назад вперед

Каталаунские поля


Он никогда не мог бы сказать, почему он не любит римлян. Он не любил их не за то, что были суетны и спесивы; не за то, что много знали, больше не знали, — а думали и утверждали, что знают все. Он не любил их не за то, что долго поклонялись своим игрушечным богам, а когда наигрались, выбросили всех, словно высыпали в свое Срединное море. И не за то, что теперь поверили Другому. Нет. (Хотя этого всего было бы, кажется, предостаточно). Но он не любил их не за это. И вообще не за что-то. Он просто их не любил. Не любил всех этих греков, готов, аланов, вандалов, — потому, что они, в сущности, были римлянами. Или станут. Римлянами. Даже сарматы. Он это знал.

Он не любил их всегда. Равномерно и долго. И лишь иногда его нелюбовь прорывалась в приступы ненависти, когда он мог, словно обезумев, броситься к какому-нибудь подведенному к нему пленнику и выхваченным у подвернувшегося воина кинжалом выколоть глаз, или раскрошить топориком челюсть. Но он не терпел таких минут. И всегда старался избегать их. Он по-настоящему не любил римлян, а тот, кто действительно не любит, не должен позволять себе ненавидеть. Это —

как сома: нужно пить медленными глоточками, закатив глаза, — не отводить руку с чашей далеко ото рта, но и не лакать беспрерывно, как пьют в жаркий день воду кобылицы и псы. Это — как когда хочешь причинить настоящую боль:

нельзя сразу заколоть копьем или кинжалом, и не только потому, что тогда враг твой избегнет всей кары, но и потому, что когда с гиканьем и визгом, как многие, — даже его — слишком многие люди бросаются на ненавистного, что-то от них уходит... Уходит! С криком, с замахом, когда ударяешь, с мгновенной ненавистью. Вот именно — с ненавистью, которая позже может вернуться кто еще знает чем. Смешно было думать, — а так думают все, — что он не любил тех, кто рожден от римских матери и отца и говорит на латинском их воровском языке. Таких и среди его людей было много. И были они ничуть не умней, да и не глупей прочих, — не лучше, не хуже. Нет. Он не любил римлян.

Громкий копытный стук отделился от монотонного дальнего шума битвы и нарастал, нарастал, словно волна, а потом замер слева от него. Он не повернул головы. Он лишь услышал громкое фырканье коня и едва поморщился от

резкого смешанного запаха пота скотины и человека, — словно та, звуковая волна перешла теперь в наплыв запахов. Вот теперь он услышит голос...

Человек проворно соскочил с вороного жеребца, и тот слегка дернулся назад, но сразу вновь подался вперед (и передние ноги его колотила частая дрожь), — жеребец дышал тяжело, задирал морду, скалясь крупными белыми зубами, и медленно ронял с лоснящейся шеи пенные пузырчатые хлопья. Он был красив, этот вороной, хоть и здорово же воняло от него...

Человек, забежав под его взгляд, повалился на серую землю проплешин, вытоптанных среди худосочной травы, и тут же проворно вскочил на ноги. Это был стройный высокий воин — каким и положено быть его воинам, — в жесткой коричневой шкуре степного кабана, укрывавшей грудь, живот и левое плечо; — с черной слипшейся гривой волос на голове и с редкими черными завитками волосков на оголенных и грязных ногах, по которым — от бедер до колен и ниже, переливаясь за высокую голень, — ходили под смуглой кожей сильные желваки мускулов.

— Они двинулись, — негромко и твердо вымолвил человек, стоя на

расстоянии двух шагов перед ним. И он увидел, что на правом, оголенном его плече сочится кровью свежая неглубокая ранка, почти ссадина, — видать, от ударившего вскользь меча.

— Иди, — ответил он, промолчав столько, сколько требовалось, чтобы заметить эту царапину и рассмотреть. Он глядел на воина в упор, и тот выдержал его взгляд.

— Они двинулись, — повторил тот тем же ровным гортанным голосом, только, может быть, чуть-чуть тише и медленней. Настолько чуть, — что никто, он был уверен в этом, никто кроме него, даже скорее всего сам говоривший, не услышал этого.

Он не ответил.

Воин так же проворно и быстро вскочил на уже слегка отдышавшегося коня, и тот заржал, вскинулся на дыбы и тотчас развернулся, повинуясь смуглой руке наездника и двум одновременным коротким ударам его ног с боков.

— Их готы пошли вперед по левой от нас руке, — услышал он тихий и вкрадчивый, растягивающий слова голос у самого левого уха.

Он опять не ответил.

Он посмотрел вправо, туда, где сплетались, уходя под

рыхлую землю, корни молодого, колыхавшегося под ветром дубка; — в полушаге за ним стоял низкий человечек со сморщенным желтым лицом, по которому никогда нельзя было бы определить возраст. Тот едва заметно наклонил и без того опущенную редкую волнистую свою бороденку и совсем опустил глаза; потом быстрым и единым движением выхватил из-за спины небольшой лук и оттянул правой рукой, с уже легшей в ладонь стрелой, тетиву. Тут же отпустил ее. И воин, успевший проскакать шагов двадцать пять, покачнулся на спине вороного. Жеребец снова вскинулся и заржал. А правая рука воина медленно, медленнее, казалось, чем сам он падает вниз, поползла со скрюченными пальцами назад и вверх, к месту, где в самом основании черепа торчало теперь короткое оперенное древко стрелы.

Голос над левым ухом не зазвучал вновь. Только слышалось хрипловатое размеренное дыхание. Он слегка обернулся и долго спокойно смотрел на молчащего сутулого латинянина. Тот же в свою очередь — не моргая и тоже спокойно — глядел на воина, еще сколько-то долгих минут корчившегося в пыли, — (и он несколько раз выгнулся, задрав искаженное потное лицо, и тогда

стрела почти касалась оперением его лопаток, потом как будто бы попытался встать на четвереньки, — замер на секунду, дернулся, распрямляясь и обмякая, и наконец застыл). Вороной стоял рядом, мирно опустив гривастую шею. И латинянин молчал.

...Не любил римлян!.. Вот же к этому, с крючковатым острым носом, с из глубины, словно из пещерок, глядящими глазами и явным следом жестокого клейма прямо на лбу, он все-таки, несмотря на мгновенное сейчас раздражение, чувствовал некоторую даже приязнь. К единственному, быть может, из всех ... Настырное что-то толкало их друг к другу. Издавна. Братоубийство? (За что и выжгли тому отвратительную до пристального любопытства помету и сделали просто рабом). Нет. И что это в сущности: братоубийство? Убийство брата... Убивать легко. Убивают все. И истинные ли братья нам — наши братья по крови? А если всех почитать за братьев? Или сам он хоть раз сокрушался, что пришлось разделаться с Бледой? Глупости. Здесь нет виноватых и правых. А значит, не может быть и никакого такого сродства. Как не должно быть и ненависти. И даже этой — сухой жажды мести, как у латинянина. А только

долгая страстная вера. Потребность. Призвание победить. И здесь латинянин с клеймом его бы уже не понял... И он уже не понял... До конца его никто никогда не поймет. Ни крутящиеся волчками шаманы в сполохах степных костров у островерхих чумов, где пахнет лошадиным, козьим и человечьим дерьмом, ни мудрецы далекой, неведомой здесь Поднебесной, ни эллинские трепачи — куда им! Ни даже вот — этот... Никто никогда не поймет, почему и как нужно стоять здесь сейчас, рядом с жидковолосым китайцем и чахлым дубком, у этих зеленоватых полей и знать, и смотреть, как «их готы пошли вперед»... И не позволить, — главное теперь, здесь — не позволить себе ненавидеть. Не послать взмахом руки диких, визжащих, заполоняющих пространство перед глазами и все на пути разбрасывающих, конников. Сдержать изнемогающих от томной жажды пьянящей крови своих готов. И... — не ненавидеть.

Латинянин слева по-прежнему не издавал звука, не шевелился.

Дальний гул пошел, казалось, на убыль. Не отчаянный и надрывный, по временам радостный рев — как в начале; не монотонный и сухой — как еще совсем недавно... Теперь

до него долетали только отдельные разрозненные, как бы от неожиданности, вскрики среди уже ленивых и вялых ударов и усталого топота.

Он вскинул руку, чуть не задев расслабленными пальцами собственного уха, и махнул кистью. Сейчас из ряда — там, за спиной, выедет один (звук копыт — даже, показалось, и не обязательный уже — подтвердил его и без того абсолютную уверенность) — один, точь-в-точь похожий на того, застывшего теперь впереди под мордой быстро успокоившегося вороного. И клейменный его латинянин, пожав, может статься, плечами (он простит ему и это), пошлет верхового вперед. И... вот и все.

Они станут возвращаться. Не все, а кому посчастливилось (или не посчастливилось) возвращаться в грязи и крови, — уставшие, стонущие, регочущие и искалеченные. Они порой будут бросать на него свои удивленные взгляды. И тогда, чтобы избыть их удивление, он скажет прикончить из них каждого десятого. И не отдохнувшие еще их же сотоварищи займутся этим. А потом, завтра, — он прикажет сниматься отсюда. И они добьют тех, кто не сможет идти, и пойдут на Восток и на Юг, и потащат свои повозки, и

погонят легких распряженных коней. Они уйдут. И вернутся на Восток и на Юг, смешаются с недобитками, кому он попустил еще оставаться там. И потом все они переплетутся и переплодятся. И эти — растворятся в тех... И исчезнут. И останутся лишь в смутных россказнях, так что нельзя будет толком знать: а были ли они вообще... И позже, замерев в тех, на Юге, Востоке и Севере, эти тоже станут римлянами. А о нем будут вспоминать. С изумлением, ненавистью и ужасом. Будут идти годы, десяти- и столетия. Они будут просыпаться порой в сонных изнеженных римлянах и поминать его. Изумляться. И звать. Сами, быть может, не зная того, — поминать, ужасаться и звать. Каждый в себе, и все — в старых и новых россказнях. И им будет тоскливо, одиноко и пусто. И тоска их станет расти, а сами они — плодиться, мельчать и глупеть. И тогда... — пройдет, наверное, тысяча лет, — полторы, или больше. И они измучаются своими собственными изумлениями, тоскою и ужасом. И им будет уже все равно, все равно... И став настоящими римлянами, они устанут и позовут его.

И тогда он, Аттила, придет. Придет, чтобы победить римлян. Раз и навсегда.


1986

Давно в Советском союзе

На озере


Был вечер — часов около девяти, когда можно почти физически или даже просто физически чувствовать, как сгущаются сумерки. То есть было то время, когда близорукие начинают испытывать куриную слепоту: тогда вещи и люди становятся зыбкими в своих очертаниях — и сначала только разрушаются их контуры, а потом они все быстрей и тесней прижимаются к темнеющему фону, пока, наконец, совсем не сливаются с ним.

Мы стали раздеваться.

Хотя мы отошли довольно далеко, и хотя он и говорил, что там, куда мы теперь отошли, народу нет, но народ все же был. И теперь предстояло купаться в плавках, а, значит, надо было мириться с тем, что придется проходить остаток вечера в мокром. Собственно говоря, вся эта идея с купанием как-то уже себя изжила. Но раз мы прошли по пляжу так далеко, да и вообще вышли на озеро... Раз уж мы, одним словом, решились...

Я разделся быстрее и попробовал ногой воду. Я даже вошел в нее по щиколотки, но вернулся в нерешительности на берег.

— Как бы не сперли, — здесь это запросто, — сказал он и накрыл свои, только что

купленные где-то на юге джинсы, рубашкой, — а ты крестик всегда снимаешь? Мне батюшка говорил, чтоб не снимать, — он повернулся к озеру.

Почему это я, действительно, снимаю через голову капроновый шнурок всегда, когда лезу в воду? (Я как раз расстегивал молнию на заднем кармане брюк, чтобы достать — уже снятый и спрятанный — и снова надеть, дабы не случилось того, что, как он предрекал, могло произойти с нашей одеждой...)

Он вошел в воду, не торопясь, но решительно: не обернулся назад, не проронил слова. Он — сильный, статный и основательный. Потом прошел по дну метров двадцать по направлению — прямо на покачивавшийся вдали желтый буй, видный уже с трудом, — погрузился в воду сначала по пояс, потом по плечи, и вот, наконец, поплыл. И тогда, подражая ему размеренностью движений, в воду вошел и я. И тоже поплыл, пройдя следом за ним мелководье.

И плыл он как шел — не быстро, не медленно, — плыл как плылось. И не оборачивался. Неужели он думал доплыть до буя? Он, кажется, ничего не думал. Выросший на этих бесчисленных

озерах, он был пловцом. А я? Я никогда не умел толком плавать. И даже в самые жаркие дни, как правило, передумывал окунаться, стоило только попробовать пальцами холодную воду узкой речонки, в которой лишь в годы половодий да и то в немногих заповедных местах бывало глубже полутора метров.

Здесь было не то. Это было большое и глубокое озеро, и после того, как дно кончилось, его больше и не было, — можно было не проверять. (Лучше было не проверять). И поэтому, когда я проплыл еще только должно быть половину расстояния до буя, в голове стала возникать соблазнительная мысль: не вернуться ли? Но он все плыл, не оборачиваясь, вперед. И я плыл следом.

Началась небольшая рябь. Маленькие серые волны мешали. Надо было следить за тем, чтобы делать вдох в тот момент, когда вода не закрывала лицо, а проваливалась вниз — под подбородок. Но дело было даже не в этом, просто я очень скоро, сразу почти, как дно ушло из-под ног, а руки пришлось без конца разводить в разные стороны, стал уставать. Сумерки все сгущались. Я уже очень устал. Но все плыл. И тогда понял, что до буя мне теперь ближе, чем до

берега. Сразу стало как-то легче.

А он уже доплыл. И повис на нем, высунувшись наполовину из воды. Вот-вот, еще немного, и я тоже достиг дурацкого буя. Он был большой и желтый; — из толстой жести; — приварен к тяжелой стальной цепи, прикрепленный где-то там, под нами, к глубокому дну.

Я тоже вылез наполовину из воды и, обхватив поплавок, повис на нем, — разлегся уставшим телом на теплой еще боковине.

— За цепь держись, — сказал он.

Я же предпочитал держаться за металлическое острие, — тогда как бы находишься уже совсем вне воды. По крайней мере, не нужно больше вовсе бороться с ней никакими кусочками тела.

— Что-то я устал с непривычки, — признался я.

— Ага, — я тоже...

Это было очевидно не так. Вернее, для него, конечно же, это было правдой, только она была никак не соразмерна с моей.

Берег был далеко и почти потерялся из виду.

Со страхом я помышлял о том, что теперь нужно было проделать весь путь назад.

Усталость проходить и не собиралась. А он, кажется, опять ни о чем не думал. Он все болтался, ухватившись ногой, на своей цепи. Но разозлиться на него я не успел. Потому, что легко и — как-то само собой — он оторвался от спасительного буя и поплыл вновь. И, как я тут же понял с ощущением неожиданного и одновременно тоже само собой разумеющегося, — не в сторону берега, а туда, в серую, сливающуюся с темноватым небом, даль озера.

Я опять дал отплыть ему метров на двадцать. И опять поплыл следом. И опять почти сразу устал. И все плыл и плыл, едва уже видя вдали его темную голову. Но теперь-то хоть он скоро повернул. Я проплыл столько, сколько, казалось, проплыл и он. Или, чтоб честно, — сколько позволил себе считать — проплыл он, до того, как разминувшись на обратном пути со мной, снова промахать к бую.

И я повернул и вернулся. Я вновь вцепился в металлическое навершье, как будто бы уже здорово остывшее за эту пару минут. И опять мы какое-то время болтались на поплавке. И я не смотрел на берег. Я знал, что он далеко. Жуть как далеко. Я лишь ощущал усталость. Ясно, что

имеют в виду, когда говорят: не чуя ног. Хотелось лежать тут долго, — да хоть бы всю жизнь. И в тот момент, когда в голове моей выявилось это желание, он вдруг опять поплыл. Мне было все равно куда. Он поплыл. И через минуту мои руки тоже стали разгребать бесконечную серую воду, которой я даже не видел, как уже давно не видел никакого берега, ни его головы в двадцати метрах перед собой, ни буя, — ничего. Я только плыл, плыл и плыл. И чувствовал, что не могу больше плыть. И плыл опять. И непостижимым образом успевал вдыхать воздух, когда волна проваливалась под подбородок. И в ушах звенело. И я ни о чем не думал. Правда, лишь до тех пор, пока, не успев еще захлебнуться, не осознал, что больше не плыву. Меня уколол этот страх. Удивительно быстрый, но при этом такой, что сразу тоже сообразилось, какой из них называют животным. Тогда я перевернулся на спину. Так было несколько легче держаться на воде, но все равно приходилось слегка двигать ногами. А это я едва мог. Зато я увидел небо. Оно было почти совсем черным, и только бесформенными брешами зияли в нем сине-серые бездны облаков. Я утону. Я не проплыл еще и трети пути

до берега. А двигаться больше был не в силах. Но на душе вдруг как будто стало спокойнее. И стало, кажется, понятно, почему нужно было — в первый раз при купании — надеть на шею крестик. Прости, Господи... Господи, помилуй. Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного! Я еще шевелил еле-еле ногами — ровно столько, сколько требовалось, чтобы сразу не кануть вниз. Странно: мне совсем не приходило в голову закричать ему, плывшему, — я ведь определенно знал это, — плывшему там, в двадцати метрах впереди. На самом деле, это не не приходило в голову, а не выходило из головы, но откуда-то я также знал, что не крикну.

Ноги стали двигаться немного свободнее. Я вздохнул как мог глубоко, перевернулся и поплыл вновь. Что было дальше — трудно сказать. Я не только не думал ничего больше, но и не чувствовал. А первое, что снова увидел перед собой, это как он идет впереди — в двадцати метрах, — спокойно и неторопливо, и вода ему по колена. Вернее, это было вторым. Первое, что очутилось перед глазами, причем — несколько сзади, — значит, я оглянулся, — большая

лодка, выплывшая из почти уже настоящей темноты. Она двигалась тихо, тоже неторопливо, совсем вблизи — на таком же (метров двадцать) расстоянии от меня. В ней едва виднелись четыре безмолвных силуэта.

Я встал на ноги. И побрел, успокаивая дыхание. Какие глупости! Неужто я и впрямь мог утонуть в этой луже?! Да и вообще: кому суждено...

1986

В самом начале августа


Сквозь пьяную медленную дремоту, такую, когда невозможно заснуть, но сознание не пропадает, а глаза закрыты и шевелиться не хочется, я слышу будто бы очень издалека, словно из-под толстого слоя ваты, — слабое металлическое позвякивание. Кажется, этот звук доносился всегда и будет всегда. И как-то даже отрадно и покойно от этого. Я не хочу шевелиться. Мне нужно ехать, нужно. Но я буду лежать и слушать металлические звуки.

Однако — для самого себя неожиданно — приподнимаюсь на локтях и поворачиваю нечесаную голову.

Я вижу, как у самого выхода из маленькой жаркой палатки, там, где кончаются дощатые нары и свешиваются с них мои же голые ступни, присевший на корточки В. Б. осторожно ладит руками что-то кропотливое и плохо ему поддающееся. Он еще не чувствует моего взгляда и продолжает, стараясь не шуметь, сосредоточенно возиться со своими железками. А я все смотрю и никак не могу постичь смысл его занятий.

Наконец он поднимает широкое в черных усах лицо; замечает мой взор и, захохотав, подается в сторону. Я делаю несколько сложных телодвижений,

разворачиваясь, подобно змее, в недрах тесной палатки, и подползаю к яркому треугольнику с откинутым вверх пологом.

Я вижу на месте своих стоптанных тапок два взведенных и ржавых волчьих капкана.

В. Б. продолжает гоготать где-то поблизости.

Свесившись с нар, нашариваю под ними обувку. Кряхтя, выползаю под жаркое солнце и вяло ступая, направляюсь к реке. Она течет всего в нескольких метрах от лагеря. Или, вернее, это он разбит у самой воды — бурлящей и ледяной.

Я приближаюсь к шумному потоку, подобрав по дороге опрокинутое цинковое ведро, и вхожу по колено в холодную реку. Сгибаюсь над ней и несколько раз брызгаю себе в лицо левой рукой; правой зачерпываю полное ведро и бреду назад. Поднимаюсь на берег медленно, но, оказавшись на камнях, быстро выплескиваю содержимое всей посудины на не успевающего отскочить В. Б. Он вскрикивает от неожиданности — громко и с явным испугом, а я наполняю ведро еще раз и снова бросаюсь к нему. Не догнав, швыряю вослед блестящую емкость вместе с разливающейся водой.

Кажется, это было лишнее. В.

Б. останавливается, и я вижу на его лице выражение уже не игривой, а действительной злобы.

Влетаю назад, в реку, а здоровяк, подхватив с земли тяжелую доску, бросает ее мне вдогонку. Поскользнувшись, я падаю, сметенный сильным потоком, и смехотворность моего падения, а также и то, что доска слегка царапает мне плечо, возвращает В. Б. его пьяную веселость.

Вернувшись, смотрю, как, поймав косматого Шарика — этот приблудный тихий пес зачем-то все время вертится возле мест нашего обитания, — начальник подтаскивает его к тем самым капканам и запихивает лапу упирающегося изо всех сил животного в один из них. Капкан щелкает с металлическим лязгом, и тупые треугольные зубы с двух сторон крепко сжимают тощую кость.

Мне почему-то до смерти жалко собаку. Я вижу в ее глазах слезы: лая и скуля, она катается по земле, не умея избавиться от сдавленных пружиной железок. Я шарахаюсь к псу, но прежде чем мне удается разжать сильные стальные скобы, он, одуревший от боли и непонимания, успевает два раза быстро укусить меня в бедро и лодыжку. Наконец, освобожденный Шарик с воем

уносится под раскалившийся на солнце «УАЗ».

В. Б. погрустнел и притих. Теперь и он думает, что все уже «слишком».

Дойдя до кривого стола под серо-зеленым тентом, я плюхаюсь на лавку из неоструганных досок. Он тяжело опускается напротив и с шумом выдыхает воздух. Я беру со стола нагревшуюся полупустую бутылку водки и разливаю по двум стаканам — в каждый по трети.

Мы выпиваем.

Еды нет.

— Надо бы послать Ивана, — говорит он, — да и за деньгами...

Стоит жара.

Мне нужно уехать. Вот уже две недели, как мы прекратили ту вялую работу, которую, как нам полагается, вели здесь полтора месяца. Две недели как, получив телеграмму, я сказал, что уеду. Потом Иван, Иван Дмитрич — смешной и юркий мужичонка под пятьдесят, без конца швыряющий скабрезные приговорки, всегда пьяный или с похмелья, добрейшей и безалаберной души — возил меня в городишко километров за сорок на переговорный пункт. И я звонил и сказал, что вернусь. Самое позднее — в начале

августа.

Знаю, что здорово подвожу их, потому что без одного человека они работать не могут. А пока найдут в этих горах (если найдут) кого-нибудь на замену, да пока втолкуют, что и как надо делать...

Но мне нужно ехать...

— Нужно послать Ивана, — бормочет В. Б., уже роняя тяжелую голову на скрещенные на столе руки.

Техник Леша Иванов храпит в большой палатке.

Меня снова клонит ко сну. Все предметы: зеленая тупоносая машина, три брезентовые палатки, зеленые горы вдали и белая гладкая стена Тянь-Шаня на горизонте становятся неестественно четкими и при этом как бы отодвигаются от глаз, — будто вижу все на цветной картинке.

Сзади мерно шумит река.

Распахивается дверца «УАЗа» и из него вываливается проспавшийся Иван. (Шофер спит в кузове, — там вдоль бортов две обитые дерматином длинные лавки). Две вещи все время остаются для меня загадками: как днем он выдерживает страшную духоту в коробке стоящей под нестерпимым солнцем машины и как умудряется в своем всегдашнем

состоянии к ночи забраться в довольно-таки высокую дверцу кузова.

Иван Дмитрич хмур. И я не знаю, обычное ли это его ерническое или следствие вчерашнего. Он подходит к столу.

— Говоришь, говоришь, — никакой отдачи... — выговаривает стандартный свой зачин, — опять водки не оставили!

— Оставили, — я подвигаю ему бутылку с плескающейся на дне жидкостью.

— Погоди! — уже веселей и доверительно роняет он, растроганный, должно быть, такой внимательностью. Возвращается к машине и распахивает дверцу кабины. Откинув сиденье, вытаскивает из-под промасленной ветоши целую поллитровку.

Это его умение всегда иметь где-то запрятанной лишнюю посудину не перестает меня восхищать при каждой очередной демонстрации.

Он отдирает «бескозырку». Затем, плеснув в мой стакан остатки из предыдущей бутылки, наливает из новой — себе — ровно столько же.

Я бормочу что-то протестующее. Я уже опять сильно пьян и подозреваю, что конца этому не будет. Но он

расценивает мои протесты по-своему.

— Да брось ты! Все пустяки. Морская пыль. Сам ведь дурак... Он имеет в виду вчерашнее. Вчера, как я смутно помню, мы отправились уже в темноте на ивановом тарантасе вдвоем на плоскогорье за эдельвейсами. Не знаю, как он туда забрался, но потом мы, кажется, не поладили. И тогда, проносясь мимо с озверевшим лицом, он разворачивал машину и гнал ее на меня снова и снова. Я отпрыгивал и пытался попасть за опущенное стекло окошка с видным мне левым глазом навыкате здоровенным своим (подарок приятеля) охотничьим ножом. Потом ему надоело. Он умчался, бросив меня. И я спустился в лагерь с пучком вырванных с корнем невзрачных серо-голубых жестких цветов. Иван уже спал.;

— Дмитрич, — говорю я, взявшись за теплый стакан, — отвези меня в Город.

Он крякает. Сплевывает. Закуривает.

— Ты ж знаешь, я б с радостью. Дак, она ж не доедет, — он кивает в сторону машины, — туда-то еще, может, и добежит, а обратно уж точно не поднимется...

— Испортил машину, —

поддразниваю я его.

— Да я ж им еще в гараже говорил: на этом железе в горы нельзя! Да у них все такие...

Он горячится. Я знаю почему: еще месяц назад, еще до всеобщего этого пьянства, он перевернулся на серпантине, везя в кузове нас с В. Б., когда возвращались из ближнего аула, налакавшись в семействе здешнего чабана. Чудом вниз не свалились. Не свалились. И машину позже с помощью здорового грузовика снова поставили на колеса. Но, слегка только поцарапанная, она с тех пор работает с какими-то перебоями. То одно вдруг откажет, то другое. «Что-то внутри у нее надорвалось...»

— Жаль, — бормочу я, — жаль...

— Значит, все-таки отправляешься...

А позже приезжают буровики. Здоровые. Довольные. Хмельные. С девками-поварихами и с гитарой. Они работают по две недели как заводные, — в любую погоду, — все в грязи, в слякоти. Ночуют в фанерных вагончиках и зашибают хорошие деньги. Потом на несколько дней рычащие грузовики увозят их в город. Там они гуляют и возвращаются еще в кураже. Одна из их

машин должна, возвращаясь вниз, прихватить с собой и меня.

— Держи, — говорит В. Б., протягивая мне серую сторублевую бумажку, — билет стоит семьдесят.

— Виталий, ты уж извини...

— Ладно! — взмахивает он рукой, — нужно, значит нужно. Ты, вот что: оставь нож... В самолет все равно не пустят.

Я вытаскиваю финку в самодельных ножнах из-за брючного ремня сзади, — так носят казахи, — и протягиваю ему.

Вечером мы все перепиваемся с буровиками, и утром я просыпаюсь по наитию, когда шофер буровиков, вовсе не расположенный кого-то ждать заводит мотор.

Дорога — сплошной серпантин. Горы и горы. Слева, справа. Сначала до перевала вверх, потом вниз. Жара. Я дремлю в кабине. Мучает жажда. Голова трещит. Временами подташнивает. А я все-таки еду. Кажется, тридцатое число. Мы едем часа четыре, .минуя населенные пункты с вялыми, разморенными жарой обитателями, двухэтажные грязноватые строения «поселков городского типа», просто аулы, стада баранов, магометанские

кладбища с жестяными полумесяцами над могилами, пьяных мужчин и женщин у дощатых дверей столовок, снова горы. Я вижу это все, по временам продирая глаза, и снова потом погружаюсь в дремоту.

Человек посередине шоссе стоит, прислонившись спиной к радиатору грузовика. Мы останавливаемся. Шофер буровиков выпрыгивает из кабины, за ним, с правой стороны, выползаю и я. Слышу негромкие голоса. Он лезет за аптечкой. Рука человека от запястья до локтя пунцова, как флаг.

— ...думал, кончилась вода, — открыл радиатор... — поясняет шофер, возвращаясь в кабину. Снова трогаемся в путь.

Горы кончились. Дорога стала прямой. По обеим ее сторонам — бесконечные сады. Снова останавливаемся, чтобы набрать огромных ничейных яблок. Опять дорога. Наконец мы въезжаем в Город.

Странный Город. Словно бы тетрадный лист, разграфленный в клетку. Улицы прямые. И пересекаются с прямыми улицами. Надо прощаться с шофером.

— Может, пивка? — (совсем рядом крупная гудящая пивная).

— Можно... — устало

протягивает тот, — не сейчас только. В гараж нужно. Машину ставить... Да, вообще, знаешь, — ладно, — в другой раз лучше. Только завязал позавчера. Пообещал бабе...

Я смотрю вправо, все еще держась за блестящую ручку на двери кабины; вижу выплывающий с круга конечной остановки трамвай.

— Счастливо! — бросает шофер буровиков. И я, перебежав улицу, успеваю вскочить в широкую трамвайную дверь. Слышу шум задвигающегося прозрачного полотна за спиной и легкий звонок изнутри водительской кабинки.

Народу не очень много. Протискиваюсь через весь салон к заднему большому стеклу. Смотрю на уплывающие улицы. Ехать больше десяти остановок.

Выхожу и пощупываю в кармане хрустящую сторублевку. В табачном ларьке покупаю пачку местных дорогих сигарет со спортивным названием. Затягиваюсь и оглядываю длинную многолюдную улицу. А в обще-то город как город.

Молодой лейтенант с петлицами сапера несет на руках надувшуюся девочку в светлой юбке с бретельками, аккуратно, словно готовую любой момент взорваться бомбу.

Девушка идет рядом с тротуаром, — но уже по проезжей части. Нервно и торопливо обгоняя движущуюся массу населения. Не глядя на встречных. В руках у нее цветы.

Хоть и в виде не слишком цивильном, я чувствую себя довольно уверенно!

Но вот — в центральных кассах аэрофлота, — огромном гудящем прямоугольнике с витринами окон и низко нависшим, как кажется — за счет обширности помещения, потолком, — на сегодня, на завтра, на послезавтра... билетов нет.

Очереди длинные, извивающиеся и злые, словно раздраженные змейки. Редко и трудно, как бы с неохотой, за стеклянными окошками заполняются голубоватые бланки — всегда на число на шесть-семь дней позже нужного. Немногие счастливцы, оказавшиеся в головах змеек, выручив добычу, устремляются на улицу.

Стоять бесполезно. Я выхожу на асфальтовый тротуар и как-то сразу примечаю, что день клонится к вечеру. Иду наобум по довольно широкой улице. Дохожу до других касс — на сей раз в маленьком желтом здании, перехожу на другую сторону, сворачиваю. Проезжаю две остановки на сером

троллейбусе. Билета нигде не достать. Что за чушь!

В городе шумно. Из-за того, что все говорят на множестве языков, наречий и диалектов, кажется, что и сам общий фон голосов выше обычного. Обилие звуков: слов — понятных и неразборчивых, машинных гудков и лязга трамваев.

Бесчисленное множество эмблем и плакатов с бегущими, прыгающими, ныряющими, стреляющими силуэтами. Все знаки грядущей в следующем году олимпиады. Ее пометки везде: на стенах домов, на этикетках спичечных коробков, на дверях сортиров, на голосах из репродукторов.

А я все брожу по городу. Вечереет. Чувствую, что проголодался.

В случайной столовке мою руки серым скользким обмылком и пью отдающую хлоркой воду.

Стенка, отгораживающая мужское отделение туалета от женского доходит до потолка. Там, на самом верху, темная щель, так что все звуки могут дефилировать отсюда — туда, и обратно.

Я все мою руки. И слушаю.

...Женский шепот. Молчание. Снова негромкий голос — уже другой: что-то о бывших мужчинах. Опять тишина. Слова.

Какие-то неразборчивые, — с придыханием. Слова. Слова. Стон...

И вот опять голоса — уже спокойные. Выйдя из туалетной комнаты, вижу, как распахивается соседняя дверь и из нее выходит толстоватая бесформенная девушка в замызганном белом халате служительницы столовой и слегка переваливающейся походкой удаляется в зал. Чуть позже из той же двери показывается другая.

Сердце колотится. Проклятый город! Я, кажется, уже никогда отсюда не выберусь. Но это невозможно. Мне нужно ехать.

Снова на улице. А там, тем временем, уже темнеет. Ночь наступает внезапно. И сразу становится прохладно.

Мне нужно уехать сегодня, самое позднее — завтра. Достигаю касс в аэропорту, возвращаюсь в город. Везде — то же самое. Проходит еще часа два. Уже совсем вечер. Жизнь на улицах не замирает, — напротив. Кое-откуда доносится надрывная и глухая музыка рестораций. У большого центрального сквера мечутся быстрые тени. И когда они — по двое, по трое — обгоняя или идя навстречу, захлестывают тебя, бывает не по себе. В городе зато приятное

установление — пивные автоматы прямо на улице: опускаешь десять коп., имеешь стакан пива.

От пары стаканов снова слегка пьянею. И тогда острый росток тревоги, начавшей было вновь подниматься внутри, слегка заглушается эдакой анестезией экзотики. И очень кстати вспоминается тогда ресторан в аэропорту. И там как раз почему-то полно свободных мест. Только вот нужно все-таки оставить 70 р. на билет...

И как здорово сидеть за отдельным столиком в полупустом зале, попивать кисловатое сухое вино, взяв загодя, — подозревая, что в буфете оно наверняка скоро, как раз когда нужно будет добавить, кончится — лишнюю, вторую прохладную бутылку, оказывающуюся, естественно, очень даже не лишней; жевать горячий, пусть даже стандартного привокзального вкуса, шницель; прихлебывать кофе; закуривать мягкую сигарету с фильтром, устало откидываясь при первой затяжке на спинку стула.

А за стеклами — лето. И большое окно раскрыто. Зеленая занавесь мерно колышется. Там — летное поле: разворачиваются вдалеке тяжелые алюминиевые монстры, иногда разражаются ревом,

взлетая, и потом уже плавно и долго гудят, мерцают огнями, — улетают на северо-запад.

Ресторан — без очереди; официантка — миловидная; вино — в ассортименте: все удачно настолько, что даже как-то странна мысль, что можно не оказаться в ближайшее время в одном из этих алюминиевых, не отправиться себе спокойненько... Все удачно. Даже слишком. Все хорошо чересчур. Я знаю, полоса везения может кончиться. Вдруг. Внезапно. Должна кончиться! И опять прорастет тревога. А ресторан все пустеет. Он скоро закроется. Теперь уже в зале, кроме меня, только сильно набравшаяся (да, кажется, еще и под наркотой) компания: две хищненькие девочки с двумя развязными кавалерами. Мое наглое колониальное довольство, экзотический шарм, исходящий, должно быть, от моей ряхи, позы, мыслей, наверняка дразнит их. Они уже откровенно косятся в мою сторону (любопытство на грани агрессивности). И надо кончать с экзотикой. Так уже однажды было — давно, в Ульяновске. Надо ретироваться. Я не могу рисковать. Мне нужно уехать.

Уже уйдя из ресторана, зачем-то возвращаюсь и глупо даю рубль скучающему

швейцару, за гардеробной стойкой которого оставлял наплечную сумку. Так хочется хоть немного продлить ощущение уверенного в себе путешественника при деньгах и достоинстве.

Брожу по зданию вокзала. Присаживаюсь в немногие свободные красненькие дерматиновые кресла. Порой засыпаю, но ненадолго. Кругом скучает, дремлет, возится с хнычущими детьми, сонно переговаривается разноголосое людское множество. И наверное, сотни таких же: отлетающих и возвращающихся, ждущих рейса, томящихся в ожидании...

Я расслаблен кислым сухим вином. И на смену недоверчивой настороженности плавно приходит сладковатая грусть причастности.

Но, конечно же, хоть и сплю в кресле у самой стеклянной будки, где с шести начнут торговать билетами, да собственно, и не сплю, а больше, продирая время от времени глаза, выхожу (встать, потянуться, тряхнуть налитой головой, обогнуть спросонья поначалу нетвердой походкой эту самую будку, пересечь похрапывающий освещенный зал) — выхожу в распашные двери прямо в черную южную ночь, курю, или, вернувшись, прикасаюсь губами к твердому холодному столбику сильной

струи из-под крана за белой дверцей с пластмассовой фигуркой в шляпе; — и хоть и вперяюсь глазами в страницы непонятно зачем купленной вечером в киоске книжонки, и читаю через абзац, не разбирая смысла ни одного из рассказов «современных венгерских писателей Румынии», замечаю на электронном табло под потолком то «2.46 », то «4.07», хоть все время, все время помню и запрещаю себе думать (не сглазить бы!) о возвращении, — но все одно, в нужный срок, то есть к моменту, когда с шести до шести тридцати в недрах будки происходит копошение пришедшей уже, но еще не начавшей торговать кассирши, отнюдь не оказываюсь первым в откуда-то взявшейся длинной очереди.

Меня мутит.

Наверное, в этой очереди знакомлюсь с веселым тридцатилетним инженером-электронщиком из Ростова.

— Нет-нет, сейчас все-таки не до билетов. Дело к восьми. — Мы выходим из очереди.

— А как же...

Он говорит:

— Да ты не волнуйся. Придумаем что-нибудь.

Мы пьем пиво в паре

кварталов ходьбы от аэропорта, рядом с огромным рынком. Поедаем купленный за гроши алый арбуз, посыпая его крупной сероватой солью из блюдечка.

И опять все неплохо. И опять: нужно ехать. Странно: я вот улетаю (тьфу-тьфу), он только что прилетел.

— ...Да зачем же, если есть завод в полутора часах езды, на этот-то — в пяти часах лета?

— Да уж это как снабженцы договорятся. Нам что! Сюда, так сюда. Командировочные платят...

Странно: инженер-то мой только что прибыл, а уже ориентируется: как пройти к рынку, где дают пиво... Видать, за несколько лет командировок не то, чтобы знает, где что в городе, а просто постиг все на шестой части суши.

И мы пьем портвейн в старозаветном, почти деревенском палисадничке, — во дворе не такого уж древнего пятиэтажного дома. Попросили стакан в первой попавшейся квартире — в ближнем подъезде.

Что-то о книжках... О разных писателях... Зощенко, Бабель...

Почему-то он быстро пьянеет. Быстрее меня. Просто, наверное... — он уже прилетел. А

мне, мне нужно ехать...

— Достанем тебе билет!

И когда возвращаемся в аэропорт, он действительно каким-то образом, нырнув в гущу толпы рядом с той будкой, выныривает через пару минут у самого окошечка, и, высокий, взмывает над гудящей массой, держа на вытянутой вверх руке драгоценный голубой билет.

— Он же только на шестое число!

— В каждом рейсе всегда три-четыре свободных места. Зачем — не знаю. Забронированы. На всякие случаи. Подойдешь перед самой отправкой, — сразу после регистрации. Им выгодно. Если на первый не сядешь, то уж на второй...

Я провожаю его до гостиницы. И место ему находится!

— Все! Я пошел! — (икает) — Ни пуха! Спать!.. — Он действительно входит в номер и действительно враз засыпает, повалившись на расшатанную гостиничную кровать. А я действительно каким-то образом со своим билетом на шестое попадаю через несколько минут на ближайший рейс.

В самолете сон мой тревожен. Вернее — это вовсе не сон. Просто прикрытые веки. И

затылок на удобном подголовнике. Обрывки каких-то разноцветных мыслей. Картинки. Кусочки недавнего и далекого прошлого. Пейзажи, лица — все это иногда, вспыхнув, сразу уносится прочь. Иногда живет по нескольку мгновений, успевая выстроиться в цепочку действительных фактов. Гул. И надо всем равномерный гул двигателей. Слева — следователь по уголовным делам. Не по службе — частным образом летит с семилетним сыном в Москву. Где-то, должно быть над Балхашом, перекинулись парой слов.

Балхаш. Вокруг живут, обособясь, русские, немцы, казахи. Кто-то еще. Люто ненавидят друг друга, так, что временами доходит до топоров и зверских убийств. Так рассказывал Вася — геолог из города. Может быть, врал. Самолет летит долго. Садится где-то на полпути, в Челябинске что ли. Почему билет в самолете, летящем долго, с посадкой, стоит столько же, сколько в быстром и беспосадочном? Глупости...

Во рту сушит. Обнаруживаю копейку в кармане. Только автомат с газводой в аэропорту не работает. Можно напиться в сортире из холодного крана.

Снова гул двигателей. Сердце бьется.

Обрывки прошлого. Мысли в картинках.

Самолет, хоть и по расписанию летит удивительно долго, все-таки к посадке тоже опаздывает.

Домодедово. Запахи! Так и вижу чахлые липы, вчерашние лужицы с разводами бензиновых пятен. Снова вечер. В электричке мы в одном вагоне с уголовным следователем и его сыном. Долго креплюсь, и тем не менее — на правах уже знакомого (все-таки, кажется, говорили о чем-то) — по возможности небрежно прошу «в долг» пять копеек.

Он удивляется:

— Да у нас уже и нет ни копейки!

Тоже мне следователь!

В метро можно войти, если, сделав вид, что бросаешь в автомат пятак (для отвода глаз контролерши), незаметно ударить руками, когда проходишь турникеты, по тем местам, где выскакивают из щелей две штуковины с боков.

Мне нужно на другой вокзал, — всего в нескольких остановках. Как непривычно в освещенном вагоне. Много людей. Движения их медлительны. Они в основном молчат. Они почему-то словно за сплошной непроницаемой стенкой. Хотя — вот же —

рядом. А за настоящим стеклом только толстые плавные линии проводов бегут, порой запинаясь, по стенке тоннеля. Снова вокзал. Другой.

Уже опять поздно. Осталась только одна — последняя электричка. В вагоне дремлю на знакомо деревянном сиденье. Народу — почти никого. Ехать часа полтора. После узловой станции, когда поезд сворачивает на короткую одноколейную ветку (нужно проехать еще три остановки до конечной), остаюсь в одиночестве.

В окнах, где одна рама выставлена совсем, во второй верхняя четверть в деревянном переплете поднята вверх. Проезжают столбы, асфальт пустых полустанков, белые железные буквы вывесок с названиями.

Я высовываюсь в широкую щель окна. Встречный прохладный ветер. А вообще-то тепло. Я знаю — когда вдруг по ходу поезда вспыхнет, чтобы медленно проплыть прочь, желтый электрический огонь — вечно непонятного назначения. Здесь я все уже знаю.

Кто-то трогает за плечо. Я вздрагиваю. Милиционер. Отдает честь. — Куда следуете? — Возвращаюсь вот... Геофизик. Геолог...

— Документы

покажите, пожалуйста, — он исследует паспорт. — Прописаны в Москве. А сюда зачем?

— Да жена вот у меня здесь, — он возвращает документы твердым и одновременно небрежным жестом. В это время, пройдя, чуть шатаясь в такт поезду, через пустой длинный вагон, его нагоняет напарник с узкой коробочкой рации на груди. Первый раздвигает болтающиеся двери в тамбур, и оба следуют дальше.

— Не курите в вагоне, — напоследок бросает один из них.

— Да ведь нет же никого...

— Все равно... — и добавляет еще что-то, но уже выйдя из вагона, поэтому слов не слышно в нахлынувшем грохоте колес.

Я вижу асфальтовый перрон. «Не высовываться. Не прислоняться». Двери с шумом раздвигаются. Ступаю на платформу. Милиционеры тоже выходят, но из дверей уже другого вагона, — они успели обследовать и его. Конечная. На станции кроме нас ни души. Пахнет летом. Шевелится крупная листва деревьев поблизости.

Часа два ночи. Никаких автобусов или машин и в помине. Мне нужно протопать еще

около восьми километров. И я отправляюсь по пустынному черно-серому шоссе. Под горку — к реке; через мост; мимо двух придорожных деревенек, сосновой рощи, поля с затерявшимся посередине погостом...

Идти легко. Тревога вновь начинает расти, когда, уже миновав сонный деревянный городишко, оставшийся слева, сворачиваю у песчаного карьера и будки ГАИ., и остается идти не более трех километров. Я перебрасываю нетяжелую сумку на ремне с одного плеча на другое. Встряхиваюсь, пытаясь разом прогнать усталость, сонливость, похмелье. Я уверенно вышагиваю по петляющей (в этом месте долгий извилистый подъем) дороге. Но мне страшно.

Не знаю, чего я боюсь: грузовика, могущего выскочить невесть откуда, ударить шершавым дощатым бортом, отбросить в пыльный кювет и промчаться дальше, не останавливаясь; местной злобной шпаны, готовой из дури пырнуть заточкой, вывалившись вдруг из ближнего перелеска;

или одной из тысяч раскаленных беловатых звезд в черном небе, когда сорвется и превратится в комету, бомбу, болид, — рухнет и раздавит, обратит в пыль, — вот здесь, сейчас, за

три, нет, за два уже километра...

Мне страшно каким-то идиотским, детским, не ясным самому, но самому и не подвластным странным страхом... И когда впереди раздается громкий женский крик, а я вижу там, между недалекими деревьями справа, сполохи лесного костра, сердце подскакивает к самому подбородку. И колени подрагивают.

Но за мгновение, пока я успеваю понять, что должен был бы идти на злополучный голос, и не могу еще найти оправдания своему малодушию, чтобы этого не делать, — крик успевает перейти в пьяный разухабистый хохот, и чуть позже сменяется то ли всхлипами, то ли рыганиями.

Я ухмыляюсь себе дрогнувшими губами. И тихо сворачиваю еще раз направо.

Миную темное сейчас массивное здание фешенебельного пансионата, шаркая подметками по цементной дорожке. Перехожу гулкий деревянный мост через глубокий овраг. Опять выхожу на асфальт дороги.

И вот он уже — дом. Двери, конечно, заперты. Со стороны заднего высокого крыльца — тоже. Тихо, остерегаясь шуметь, я подбираюсь к одному из невысоких окон, становлюсь на карнизик в

полуметре над землей, дотягиваюсь до форточки. Просунув руку, открываю шпингалет окна изнутри. Вторая рама... (Как бы стекло не выдавить!)

Внутри я прохожу в правую небольшую комнатку, надавив плечом на плотно закрытую дверь, но так, чтобы она не открылась резко — со стуком (придерживая рукой). Вижу детскую кровать у самой двери. Додумываю, поскольку видно еще не слишком хорошо, хоть уже и начинает светать, — разметавшуюся фигурку за рядом полированных жердочек. Бесшумно пробираюсь к другой, взрослой кровати у противоположной стены. Присаживаюсь на край. Сижу так минуту. Потом наклоняюсь и прижимаюсь к белой материи, и еще сколько-то полулежу так. Пока на голову мне не опускаются тихо пальцы легкой руки, чья хозяйка во сне успевает еще провести ею по моим волосам. Потом, вдруг проснувшись, она вскидывается и резко садится на кровати.

— Ты! Я знала...

Позже она включает в доме свет (не забыв опять плотно прикрыть дверь в комнату с маленькой кроватью). Она что-то рассказывает.

— ...У нас Ирка сейчас с Витькой, — там, в комнате у

кухни. Есть хочешь? Тут мамаша (делает быструю гримасу) наезжала... Потом расскажу... Да! Ирка с выставки пиво притаскивала. Датское. Я тебе зажилила банку!.. В ванну хочешь?..

Я долго лежу в горячей ванне; пью под гуд газовой колонки светлое пиво. Сижу на кухне, слушаю какие-то торопливые рассказы и пересуды. Поедаю быструю шипящую яичницу. Пью остатки крепкого рома — чуть-чуть — совсем на донышке непривычно квадратной бутылки, тоже вытащенной откуда-то из заначки. И чувствую сладостную усталость. Такую томную и блаженную, что даже и со стула вставать не хочется, а так бы все сидеть и сидеть, и даже и вовсе бы уже не ложиться...

Светает. Я чувствую ее губы. Я провожу рукой по волосам, шее, плечам. Пальцы движутся сами собой, узнавая бугорки позвонков и гладкую кожу лопаток, а нащупав матерчатые сборки, легко протискиваются под них. Но ее маленькая рука останавливает мою, сильно сжав запястье.

— Мне нельзя, — прерывисто шепчет она в самое ухо.

— Опять... — бормочу я.

— Как всегда, когда ты

возвращаешься... — Она целует меня. Я уже засыпаю.

Она целует меня.

Мне кажется, что меня вдруг разрывают на мириады частей, и я весь растворяюсь в сплошном блаженстве любви и небытия. Я кричу, но найдя в темноте мои губы, она прикрывает мне рот рукой. Тут же отдергивает укушенную ладонь. Но я уже замолкаю.

День давно начался. Сквозь не до конца еще разлепившиеся веки, — еще в полусне, я вижу полуторагодовалую девочку, кружащуюся посреди комнаты, и слышу смеющийся голос:

    Смотри, — это она так радуется тебе, смотри! Она же танцует...

Солнце бьет широким потоком в распахнутое окно. Еще вовсю тараторят птицы. Начинается август. Счастливый месяц жизни. Всего лишь месяц, или целый месяц?

1986

На даче


Мы проходим здесь каждый день, ближе к вечеру. Просто идем молча до поворота налево и потом еще — по асфальту — до самого выхода в поле. У второго поворота, выскочив из-под опрятного крашеного забора, нам под ноги, как правило, бросается мелкая лающая собачонка. Она тявкает истошно и громко, будто вечно сомневается, что кто-нибудь примет всерьез ее сторожевой задор. Впрочем, довольно-таки скоро отстает. Тем более, что из-за калитки выглядывает, а потом из калитки выходит неопределенного возраста женщина. Хозяйка. Вообще-то, по внешнему виду угадать ее возраст нетрудно: что-нибудь к шестидесяти. Но как-то странно сочетается с ним то, как она всегда восторженно — по-молодому — выбегает навстречу. И приветливо — при вовсе не близком знакомстве — здоровается, и расспрашивает о родственниках, и ласкает, и улыбается. И обязательно позже заводит к себе в дом. Прекрасный дом. Тем замечательнее, что выстроен, перестроен вернее, из маленького ветхого флигеля собственными руками ее мужа, статного пожилого красавца грузина.

Прямо из гаража с чистой ладненькой «Нивой» можно

попасть в коридорчик, в свою очередь соединенный с двумя небольшими светлыми комнатами. А с задней стороны дома — терраса и выход в сад. Такой же небольшой, но прибранный и уютный, как и дом. Ряд развесистых яблонь усыпан красными и золотыми плодами. Рядом несколько невысоких ухоженных слив. И сливы успевают вызревать здесь до вполне съедобного состояния. Что, собственно говоря, редкость для наших северных мест, где сильная прохлада начинает ощущаться по ночам уже с конца июля — и к утру бывают заморозки.

И она, проведя нас по дому и саду и с гордостью показав все, нагружает нас сливами и яблоками. И отказаться нельзя. Тем более, изобилие их и впрямь таково, что весь пол коридорчика и террасы, и гаража, там, где не занят «Нивой», плотно укрыт, будто ковром, красными, белыми, коричневатыми фруктами.

Мы долго благодарим странную восторженную хозяйку и ее всегда занятого каким-нибудь делом, а потому прощающегося с нами быстро, хотя и радушно, мужа. А она, провожая, еще выходит с нами за калитку. Собачонка рычит откуда-то из-под крыльца, когда мы проходим мимо, но

провожатая взмахивает на нее рукой, изобразив на лице нарочитую строгость:

— Нельзя, нельзя!

А потом опять улыбается нам и, смеясь, еще говорит что-то. И потом машет нам вслед. И наконец, когда мы в очередной раз оборачиваемся для ответного прощального жеста, исчезает в воротах дома.

Мы шагаем по асфальту дальше. Мы опять идем молча. Первые листья, кружа, достигают земли. Они падают так грациозно и с такой легкостью, что хочется думать: знают, будто вся их прошлая зеленая жизнь была лишь предвестницей нынешнего восторга падения.

Где-то вдали стрекочет трактор. И солнце уже осеннее — не жаркое. Хотя вполне еще тепло.

Здешние роскошные дачи выстроены когда-то давно, при Сталине, который дарил их тогдашним своим министрам и академикам. Кроме флигеля, на каждом огромном участке есть еще и основной — большой двухэтажный дом, с лоджией и верандами. Прежде все вместе принадлежало единым владельцам. Но позже, с течением времени, с падением или смертью того или другого из них, все дробилось между потомками, сдавалось,

перепродавалось или просто приходило в быстрое запустение.

Говорят, наша странная знакомая — дочь одного из известных в свое время людей. А в большом доме их дачи живет с разросшимся пестрым семейством ее брат. Перестроенный флигель и дом отгорожены друг от друга глухим забором. Брат с сестрой не общаются. Никак и никогда.

Их родитель был когда-то смещен и посажен. Только дачу отобрать не успели. (Значит, это было уже к концу сталинского правления). А может быть, ее вернули потом? Как бы то ни было, хозяин оказался врагом народа, и родственников ждала обычная участь.

Совсем неизвестно, что было с братом нынешней хозяйки флигеля. Вроде бы в войну он был в штрафбате, ранен под Москвой, где-то потом учился, бросил институт, болтался невесть где, пока наконец не вернулся в родительский дом. Однако, позже или раньше это было истории с отцом?..

А вот наша приветливая знакомая, будучи несколькими годами младше, и наверное, благопорядочнее брата, определенно тогда училась. Кажется, в университете.

Сейчас у них с родственником раздор из-за

того, что тогда ей как студентке и комсомолке пришлось официально на общем собрании отречься от впавшего в немилость отца. Брат был более стойким в сыновних привязанностях и на этот шаг не пошел. А может, его жизненная ситуация была в этом смысле легче, и делать этого просто не пришлось. Позже все кое-как, надо думать, вошло в колею. Может быть, даже вернулся восстановленный в регалиях и имуществе отец. И только вот стойкий брат до сих пор не прощает сестру.

(Я зачем-то пытаюсь представить себе то собрание).

В повестке дня вопрос об отце, наверное, был не первым — третьим или четвертым. Сначала обсуждались другие дела — вопросы внешней политики или учебные проблемы, и в продолжение дебатов обо всем этом на нее никто не смотрел. Говоря, скользили глазами мимо, а если вдруг задевали взглядом, то даже слегка отклонялись вбок всем корпусом, чтобы вроде как заглянуть за нее, будто обращались все время к кому-то, кого она, сидя в пятом, скажем, ряду, загораживала.

Потом был перерыв. Комсорги — курса, факультетских отделений и групп — деловито проходили по

коридору, не задерживаясь рядом с другими, так как сейчас они выделялись из всех своим общественным статусом и панибратствовать с каждым, пусть даже близко знакомым, не могли. И курили в коридоре в отдалении. Оттуда долетали обрывки их бойкого разговора, а по временам — чей-нибудь смех. Спустя минут десять шли назад. И первый из идущих, проходя в двойные распахнутые двери аудитории, на ходу говорил опять посерьезневшим, обращенным ко всем голосом:

— Продолжаем. Входите, входите, товарищи. Продолжаем.

И тогда ставился вопрос о ней и ее отце.

Ведущий собрания, подождав, пока в помещение торопливо зайдут последние, задержавшиеся на перекуре, но так и не дождавшись, пока все вновь рассядутся по местам, произносил, глянув в бумажку на столе:

— Тут у нас вот еще какой вопрос...

Под стихающий гул в зале кратко излагалась суть дела. Комсомолка такая-то вызывалась к столу.

Выйдя, она, конечно же, обернулась лицом ко всей притихшей аудитории. А боковым зрением, краем глаза, видела внимательно устремленные на

нее взгляды из-за стола: пожилого усатого парторга с крупным лицом и редеющими седыми волосами, в строгом костюме, а может быть, в стареньком, но добротном еще, опрятном френче; комсорга курса — рослого парня из параллельной группы, должно быть, в гимнастерке недавнего фронтовика с рядком боевых орденов или (если все это все-таки было раньше) — в полуформенной франтоватой кожанке...

— Ну что же, будем задавать вопросы, — говорил ведущий или парторг.

— Пусть расскажет... — выкрикивал из центра зала чей-нибудь звонкий голос. Если иметь в виду отрекаться, то вести рассказ, полагаю, можно было в

одном из двух направлений: или сразу — к логическому концу; или в какой-то

момент прервать его, дожидаясь вопроса комсорга:

— Ну а как ты сама... такая-то... относишься...?

И посмотрев недолго в пол перед собой или на противоположную стену зала (с портретами старых ученых или современных партийных руководителей, или с большим красным лозунгом), ей нужно было сказать.

Интересно, что представляла из себя эта, тогда и действительно еще совсем молоденькая женщина? Что было в ее жизни? Была ли она хорошенькой или дурнушкой? И может быть, было что-то, защищая что, она должна была поступить тогда так. Дорогое дело... Любимый человек... Ребенок... А может быть, ничего не было. Просто — страх перед неизвестностью, тюрьмой, страданием, смертью... А может быть, и не это...

Мы опять идем по дорожке до выхода в поле.

Странно все. И опять я пытаюсь что-то представить себе. А вот интересно...

Но ответа на мои рассуждения вслух нет.

Мы еще проходим какое-то время молча. Мы не выходим в поле: начинающаяся здесь слякоть вмиг разрешает наши быстрые, не высказанные даже сомнения на этот счет. Поворачиваем назад. И идем по асфальту с редкими озерцами луж на впадинах.

— Скоро осень, — произносит жена невесть к чему.

Она беременна. Логика беременных женщин — таинство вдвойне.

Скоро осень.

1986

Памяти Червякова


Голова болела. Он шагал по пыльной обочине шоссе, и когда сзади начинался рев грузовика, весь напрягался и съеживался. И тогда голова заболевала сильней. А только лишь немного расслаблялся, - вроде становилось полегче. Еще почему-то бывало легче, если он сощуривал правый глаз. Голова болела там, где затылок - и чуть справа. Было жарко. Вообще лето было жаркое. И от этого еще больше болела голова. Ночью Валерке дураку он говорил, чтобы оставить грамм 200 на утро. Дурак! Действительно дурак. Не зря, видать, Нэлька с ним разводится... Эта мысль была неприятной. Он постарался о ней забыть. Всегда утром, кроме того, что болела голова, вспоминались неприятные: плохие, или просто непонятные мысли. Он вдруг снова вспомнил о крысах. В том году еще, - осенью - в подполе завелись крысы.

Он взял в керосинке четыре деревянные крысобойки по 50 копеек, и одну за одной перебил всех. Крысобойки были сильные. Крысы помирали сразу. Одна только, видать их главная, когда он заслышал удар железной скобы, открыл крышку подпола и спустился туда с переноской, все еще дергалась на. цементном полу сантиметрах в двадцати от машинки.

Скоба врезала ей по морде: выбила глаз и сплющила рожу. Но крыса все не помирала.

Это напомнило про войну. Ее, ясное дело, он тоже вспоминать не любил. И опять весь напрягся. Голова снова заныла.

Он уже подошел к Городу. Дорога поворачивала направо. Он шагал вдоль бетонного забора автопарка. Привычно пахло бензином. И запах его мешался с теплым запахом лип - с левой стороны, - вдоль дороги.

Все-таки хорошо, что лето.

- Андреич! Ты на Посад что ли? - окликнул его, высунув соломенную голову из-за стекла выруливающего из ворот автобуса, Пашка Долгих.
- А ты сам - туда что ли?
- Не-е, - тот покачал с сожалением головой, и притормозив, высунулся еще больше, - на станцию подписали... А ты-то поторопись. Ребята уж к часу пошли...
- Белая есть?
- А-а. . . - Пашка махнул рукой и всунулся назад, за руль.

Но тут же опять вынырнул из-за стекла с выпученными глазами: - Ты чо! Какая белая! С луны свалился? Две недели, как даже коньяка нету. Сухое.

Андреич матюгнулся.

Но почему-то не вслух, - а в себе. А вслух, - Пашке - ничего не сказал. И тот надавив на акселератор, отчего ЛИАЗ заревел, словно очнувшись, а сам Пашка, уже спокойный, привычно и внимательно рассмотрел дорогу налево, куда почти сразу послушно и двинулся автобус.

Иван Андреич подождал, пока мимо лица проплывет его длинный желтый борт, а только лишь он кончился, и в глаза опять ударило ярко-синее небо, снова почувствовал свою боль. И будто в подтверждение ее, выхлопная труба фыркнула прямо за спиной противным едким газом.

Сухое... Тьфу ты... Он его сроду-то за вино не считал.

Впрочем, если взять сразу штуки три... И он вновь зашагал вперед. Теперь уже по нешумной городской улице, где по левую руку тянулись один за другим глухие - метра в полтора - деревянные заборчики и за ними - стеклянные блестки по верху окон, да наклонные жестяные крыши одноэтажных домов; а - по правую шли, чередуясь, "Ремонт часов". Культтовары, радиоузел в давнишнем здании церкви, хозяйственный магазин и аптека. В аптеку он для порядку зашел. Но еще от порога, по быстрому взгляду

незнакомой девчонки за прилавком, по тому, как она повернулась к порогу, ему и прилавком боком и заговорила о чем-то своем с подружкой за кассой, понял, что одеколону конечно же нет.

Сухое! Сухое-то тоже теперь стоило трешку. Дороже, чем когда-то давно была водка. Тогда он тоже работал в парке. А никакого Пашки Долгих и в помине не было. Небось, он-то и цены такой не застал. 2.87. Ну точно! Салага. Пешком под стол ходил... А сам Андреич помнил еще и рупь сорок, и смутно - еще дешевле - старыми деньгами. Сказал бы ему тогда кто, чтоб он за три рубля себе сухое за семь километров искал! Тогда-то еще и Нэльки не было. Или уже родилась? В 52-ом. Точно. При Сталине еще. Как раз ей года не минуло, как он помер. А теперь вот - надо же - разводится со своим... Вообще-то правильно. Валерка ее дурак. И всегда дураком был. Даром что через год на Кубу ездит, - папуасиков привозит... Да банановый ликер, что и сейчас сахаром отрыгается. Куба-то эта, видать, еще дрянней нас.

Да и они с Нэлькой сами про нее рассказывают... А тогда-то давно шумели... "Куба, отдай наш хлеб. Куба, возьми свой

сахар..." (ребята шутили).

Разводятся они! Парня жаль... Да, сейчас все так... А раньше? Сам Иван Андреич рос почти без отца. Да и без матери.

Хотя поначалу, конечно, и отец и мать были. Но он этого почти уже совсем не помнил. А вот, скажем, если внуку сейчас 6, то лет через там 50, будет он помнить его, Андреича, как ходили днем вчера в дубняк, как Маруська оладьи под вечер пекла? Ну уж Валерку-то с Нэлькой запомнит. А он вот своих почти что не помнил. Жили, вроде, на юге. Пока не раскулачили. (В первый раз). Чего, впрочем, сам он тоже не помнил. Так - по рассказам братьев. Вроде лошадь была, хозяйство, корова. Потом второй раз. . . Это он уж запомнил. Тогда уже за Урал перебрались. В двадцать. . . - седьмом! И отец поначалу еще жив был. Но тогда-то примерно и умер. И мать вскоре - годика через два. И вот ведь совсем почти не запомнились. Отец вроде был с бородой.

Большой. Строгий, должно быть, но добрый. Наверное... А кроме того, братья были: Николай и Петр. Петр старший... Но вот, что странно: от той, украинской еще жизни, которая и была-то вся лет до

четырех-пяти, осталось, кроме отца да матери, смутное, мохнатое какое-то воспоминание - не воспоминание, так чувство некое. То ли тепловатое, то ли страшное... Во сне порою приснится, а что, - и не разберешь толком... Будто знакомое такое. Вот-вот угадаешь... А потом - нет. Все распадается, путается...

Он уже спустился к реке. Было приятно смотреть на светлую струящуюся воду и то, как тихо колышутся под ней возле берега и потом - ближе к середине, где отмель - темные спокойные водоросли. Дощатый шаткий мост гулко вздрагивал при каждом шаге, так что он старался идти спокойно, не слишком торопясь, тем более, что очередь к единственному теперь чуть не от Можайска до Рабочего, магазину все равно занимали за три часа. И придет ли он к двум - к открытию, или запоздает, - значения не имело.

Сзади, прозвенев никелированным звоночком, съехал на мост малец на велосипеде. И Андреич приостановился и посторонился, пропуская его. Мост был неширокий. Понтонный. Его ставили здесь каждый год, когда сходил лед. А осенью, когда - наоборот - лед становился, прямо на него клали лапник, - и доски сверху. По

две-три недели осенью и весной, пока лед не сошел, или еще не встал, дороги не было. Тогда Посад - так-то меньше чем в километре от самого города - оказывался отрезанным от него рекой. Приходилось ездить оттуда и туда в объезд - через станцию. И крюк получался о-го-го, - километров 6. Но и то сказать, самому Андреичу прежде делать там было особенно нечего.

Так разве - из ребят кто зазовет... Сам он жил совсем в другой стороне. В поселке. Где, кстати, и магазин свой был. Да вот ведь теперь приходилось топать.

А здешний магазинчик уже показался - меж двумя другими, сходными с ним домами на пригорке. И, мать честная! - ну и народищу же там было! Андреич заторопился, взбираясь не по пыльной проезжей дороге, а по петляющей среди сохлой травы тропинке - напрямик. К концу подъема, где был последний крутой перевальчик, когда уже близкий такой дощатый домишко скрылся на мгновение, заслоненный земляным бугром, закололо в груди. Однако, голова при этом, казалось, уже не болела. Только здорово постукивало в висках. Он замер на середине бугра, передыхая. А сверху, будто прямо на него, от невидного

сейчас винного, сиганули два парня. С посудами. Один, прыгая широкими шагами вниз, к реке, - отчего штанины его брюк хлопали под встречным ветром, - пронесся совсем рядом.

- Здраст... - долетело до Андреича, но узнать парня он не успел. А когда обернулся, - оба были уже внизу, и первого, поздоровавшегося, нагонял второй. Они пошли, не оборачиваясь, к мосту. А сзади-то уж и подавно не разберешь... Да и мало ли их тут носится... - всех не упомнишь...

Осторожно, чтоб вновь не растравить сердце, он поднялся наверх - почти к самому входу. Метров тридцать только осталось прошагать. А на небольшом пустырьке, примыкавшем к мостовой и тротуару за ней, где обитая железом (он не мог разглядеть: открытая, или закрытая сейчас) дверь, - расположился народ.

- Мужики, кто крайний? - осведомился Червяков, и сам услышал свой голос - низкий и тихий.

Пожилой мужчина на шатком ящике под чахлой ольхой кивнул куда-то в сторону тротуара: - За ним будешь...

Лицо пожилого было знакомо, - но как-то далеко, - и, так как тот не сказал больше ни слова, а

опять потупил взгляд вниз, под ящик между собственных ног, то и Андреич здороваться с ним не стал, а пошел вперед - по его быстрому кивку. Молодой парень у стены в шерстяной синей фуфайке с расстегнутой на груди железной молнией встретил его взгляд: - Я, папаша, я. За мной становись. Парень отвернул лицо, равнодушно глядя на шумящую и колыхающуюся гурьбу народа метрах в десяти от них, у закрытой, как смог теперь рассмотреть Андреич, двери. Червяков опять матюгнулся внутри. Хотел сказать... - но промолчал, решил отдышаться.

- Часа на два, - не мене, - веско заключил за него парень.

Рядом вырос запыхавшийся сухонький человек в очках и сетчатой белой майке. Из отдыхающих.

- Вы, товарищ, последний? За вами - я.

А Червяков облизал высохшие губы. Да уж. -На два, если не больше... Башка опять ныла. Да теперь еще и покруживалась, так что по временам - на секунду - парень, лабаз, пустырь перед ними - виделись как в жидком тумане.

Люди сидели на ящиках и просто на земле - кто примостившись в скупой тени трех-четырех недвижных

деревцев, - кто прямо под желтым круглым солнцем - на пустыре, на бордюре пыльного тротуара; стояли в гудящей толпе у входа - поближе к дверям (это - чья очередь уже на подходе ) . . . - ожидали, пока дверь откроется, и два взмокших от жары, суеты и натиска толпы милиционера, упираясь в стену и отталкивая толпу, впустят новую партию - 20-25 человек - внутрь.

Вокруг народ вел себя разно. Один, сбегав в ближний гастроном, открывал теплую пузырчатую минералку; двое вяло резались прямо на траве в старые засаленные карты (к ним сейчас направились в серой тяжелой форме - два представителя власти); переговаривались...

- В Киеве сейчас водка - по старой цене! Без всякой очереди!

- Да ну, врут все. . .

- Да я тебе говорю. Зять у меня только что оттуда. Она ж - против радиации - первое дело...

- Дак, и нам бы тогда надо. Здесь-то небось, у нас, тоже все заразилось.

- Да нет, здесь далеко... Это так все - пугают...

- А правда, вот это, говорят, грибы больше брать нельзя зараженные?


- Да ну. . .

- Ни в коем случае! - это подключился к разговору тот давешний очкарик, - грибы - самая подверженная вещь... Все корнеплоды и мхи...

- А мы лопаем! - весело перебил его первый.

Это сразу уняло возникшее было при последних далеких словах смутное беспокойство Андреича. Грибов в этом году и впрямь было много. И были они крупные - любо-дорого. Неужто их жрать нельзя?...

Сухое! Тьфу ты! Он сел прямо на бордюр - рядом с кем-то (он уже и не взглянул). Сухое... По правде, ему теперь уже все равно было, что. . .

Гул в толпе у двери усилился, и он, почти уже через силу, сквозь жидковатый свой туман, глянул в сторону входа. Дверь в этот момент распахнулась, и несколько взявших стали продираться, переступив через пару ступенек крыльца. - сквозь встречную толпу, матерясь и отпихиваясь. Выпустившая наконец их толпа снова сомкнулась разноцветными спинами.

- Андреич! Ах ты... - минут бы двадцать пораньше! - услышал он голос прямо над собой.

Болычев с зеленой импортной

бутылкой под мышкой и двумя оттопыривавшими глубокие карманы пиджака, склонился слегка над ним, но уже делая от него широкий шаг вдоль улицы, куда поддергивал его за рукав, поторапливал кто-то, - тоже, кажется, слегка знакомый, или...

- Так это... впополам может... - выдавил из себя Андреич.

- Да что ты! На четыре еле наскребли. .. Ребята.. . ласково, но безнадежно успел еще выговорить Болычев, и назойливые руки потащили его прочь от магазина вперед по длинной маревой улице.

Андреич, совсем как и тот, пожилой на ящике, опустил глаза себе под ноги, а потом и вовсе прикрыл их. Он попытался думать о чем-то другом, кроме магазина, вина и Болычева. И это, кажется, даже удалось ему, причем болелось при этом во всем теле как-то меньше.

...Нэлька разводится... - снова все внутри встрепенулось.

Не то...

Из братьев Петр был старший. С семнадцатого, кажись. Погиб в Финскую. В первые дни. Сразу почти. Колька жив. Интересно, где он сейчас, Колька? А может и помер. Эта мысль тоже вдруг задела его. Хотя обычно о

забытом почти брате он не думал ... Виделись последний раз лет 15 назад. Тот сам Ивана Андреича нашел. Приехал... Так бы на улице, со стороны, он бы его не узнал... Лысый весь. Зубов нету. Лет пятьдесят тогда тому было. А выглядел на все 70. Хуже, чем он, Иван, сейчас. Да и понятно: отсидел считай из своих пятидесяти - лет двадцать пять. У того свое. Все по хазам, да лагерям. Вроде, однако, семья какая-то где-то была... Небось, у него, Ивана Андреича, и племянники где-нибудь водятся. . . А может, и наврал тогда Колька. Он уж совсем такой такой был - неразбери-поймешь. Денег, однако, он ему конечно ссудил. Немного. Сколько было рублей 200. Хотя, как немного - по тем временам еще деньги...

Он с натугой поднял глаза на заслоненную спинами дверь.

Весь вздрогнул. Но опустить их уже не успел, так как взгляд его перехватил невысокий сержант - с той стороны улицы. И теперь неспешным шагом, прервав размеренное движение вдоль, стал переходить ее в своих черных чищенных сапогах. Чуть сзади милиционера плелся второй - совсем молодой, - свеже-стриженный и весь влажный лицом - как только что из парилки.



Надо же, и этим достается, - успел не то с раздражением, не то с жалостью подумать Андреич, и еще: - Совсем незнакомые: точно - не здешние. Не иначе из Голицыно понагнали. Он медленно выпрямился.

- Год рождения 22-ой, русский, прописка, женат, дети...

(Дети! Внуки уже... ).

. . . Милиционер шелестел страницами паспорта...

- А не на работе почему?
- На пенсии я, - он кашлянул, как бы в подтверждение истинности своих слов, и сразу все в голове снова отозвалось гулкой болью.
- Идите, - нехотя выговорил сержант, возвращая документ и глядя в сторону, куда тут же - (влево) - стуча сапогами, отошел сам. И Червяков, осознав, что для интересов охраны порядка он уже несущественен, сел на прежнее место.

Тут гурьба народа у входа снова зашевелилась, и хлопающая дверь повыплевывала на улицу несколько новых счастливцев.

Навстречу двум молодым московского вида ребятам вырвался из толпы третий - высокий, со многими, торчащими отовсюду, длинными бутылками. Они все втроем стали,

словно очень торопились куда-то, быстро укладывать их в обширную, стоящую на земле, коричневую сумку. Бутылок было штук двенадцать. - Будто пиво. .. - зачем-то подумал Червяков. Он снова понурил голову. И опять ему стало не по себе...

... Вообще вот на войне, если не вспоминать, как кого на куски разносило, было ничего...

Он водил машину со жратвой через Ладожское озеро, и хотя бывало порой страшновато, когда начинали бомбить (и иной раз прямо рядом или впереди взламывался лед и черная вода взметалась столбом вверх, расшвыривая кусочки наста и бомб ), - но зато когда уж доедешь до берега, - всегда как сызнова родился.

Потом опять же: паек... Ленинград конечно же голодал, и все такое. . . Но он - солдат. Его хоть каким рационом, а накорми.

Иначе - как же поедешь... Да и спирт давали. И перед выездом всегда обязательно... Немного. Чтоб помирать не так страшно...

Да уж, там за этим очередей не было. Ах ты, очередь... Да что ж ты в самом деле делать будешь. ..

Думая это, он одновременно, как бы совсем

издали, приметил, что синяя фуфайка подалась в сторону магазинного входа, и вот уже обладатель ее пристроился к галдящей толпе у двери. Надо бы встать - подойти. Потом не продерешься...

При одной только этой мысли он вмиг почувствовал тошноту, и боль, и еще какую-то гадость в себе, словно все это разом всполыхнуло в нем, как пахучая лужа бензина, когда бросишь горящую спичку. Андреич все-таки медленно встал и двинулся к своему месту.

И вот он уже стоял в толкучке у самой двери. И тела других теперь плотно облепили его.

- Товарищи, товарищи, пропустите! Я за тем вон... - услышал голос очкарика, и чуть обернувшись, подтвердил: - За мной. За мною он. . .

- Неужто и крепленого нету? - осведомился через секунду тот, шумно задышав Ивану Андреичу в плечо.

Ответить сил уже не было.

Но они еще опять собрались и появились в нем, когда из-за задвигавшихся затылков он увидел, как милиционеры потеснились на дверях, и вновь зазиял темным провалом вход. В груди застучало. Он достал из брючного кармана трешку. Подумав,

сунул непослушную руку в карман и присовокупил еще одну. Посмотрел, как дрожат пальцы.

Очередь расхлябанным строем двинулась внутрь. С боков напирали. Кто-то сильно надавил на него сзади. С отчаянием он было решил, что в этот заход не попадет и стал переминаться с ноги на ногу, раскачиваясь в стороны, как бы подгоняя этим движение толпы вперед. Только в последний момент кто-то со стороны, оттуда, где по бокам толклись халявщики, стал настырно совать к нему никак не достигающую руку: - Андреич, Андреич... - возьми, Иван Андреич!!!

Это Пашка - халдей, дошло до него, вернулся с рейса и подкатил на своем ЛИАЗе прямо к винному. Ну, дошлый...

Андреич, возьми! - не унимался из-за напиравших тел Пашка. И рука наконец достала его, и жилистое, юркое Пашкино тело протиснулось к нему сквозь толпу.

- Тут без сдачи. Без сдачи тут. На четыре...

В эту секунду сзади опять поднаперли, и он, зажав в правом кулаке комок влажных Пашкиных денег, с двумя своими трешками - в левом, быстро проплыл мимо двух, двигавших руками и с натугой скользнувших

назад, взмокших милиционеров. И вот наконец дверь за спиной захлопнулась.

Иван Андреич слегка оправился и отдышался.

Но потом почувствовал, как опять послабел. И вновь накатил прежний тяжкий туман. Сквозь него он различал смутное движение там, у прилавка, и слышал сзади - из-за двери - далекий визг очкарика.

Внутри было темно.

Это по сравнению с ярким солнцем снаружи, - догадался Иван Андреич. У прилавка кто-то голосил: - Тома, Тамарочка, еще одну... Ты ж знаешь: завтра до трех...

- Не дам! - резко крикнула крупная, в белом фартуке, продавщица Тамара и с треском стукнула деревянными счетами по столу: - Да скажите вы ему, граждане! Не то, кончаю торговать!

Люди перед Андреичем разом зашикали и зашумели на кого-то, - того, приставучего, кого сам Андреич не различал в глубине.

Он уже вообще мало что различал.

Голоса приумолкли. Очередь двигалась. Было темновато.

... Темное, теплое, страшноватое, - как порою во сне... И снова туман.


... Вот Маруся - вообще - баба не плохая, зря только...

- Ну, Тома, Тома, Томочка... - опять причитал голос.

Сердце болит.

Он ткнулся лбом в шерстяную фуфайку стоящего впереди.

... Вот он подходит к похрапывающей большой лошадиной голове. Он еще не может достать до нее, чтобы обхватить руками.

Приходится стать на цыпочки. Но животное, нагнув шею, само тянет морду ему навстречу и прикасается ею к его щеке...

1987

Обстоятельства уточняются


Из сводки происшествий по Зарайскому р-ну Владимирской обл. за 12.01.1985 г

12 января 1985 г. между 02.00 и 03.00 (время московское) рядовой первого года срочной службы в/ч №... Валин Н.П., находясь при несении караула на территории части, нанес прикладом автомата АКМ тяжкое телесное повреждение сержанту срочной службы той же части Титаренко К.В., повлекшее за собой смерть последнего, после чего покинул самовольно в/ч.

Около 03.00, выйдя на шоссе Владимир — Зарайск, Валин остановил рейсовый автобус ЛИАЗ № 32-15 Зарайского ПАТП, возвращавшийся в гараж автобазы. За рулем автобуса находился шофер Зарайского ПАТП Комов А.Д.; при этом других лиц в салоне автобуса не было.

Угрожая автоматом АКМ, унесенным из части, рядовой Валин потребовал от Комова отвезти его не менее чем за 20 км. от места преступления. При проезде через г. Зарайск Комову удалось, сославшись на неполадки в двигателе, остановить автобус у калитки собственного дома (ул. Ленина, 16) и скрыться от вооруженного преступника.


В дальнейшем дезертир Валин открыл

беспорядочную стрельбу из имевшеюся у него автомата АКМ по окружающим строениям, преимущественно по дому Комова А.Д. В 03.45 Комову удалось, имея при себе охотничье ружье ("ИЖ" — двуствольное, 12-го калибра), выбраться с задней стороны дома. обойти переулок и улицу прилегающего квартала и, пользуясь прикрытием городского сквера, непосредственно примыкающего к ул. Ленина, незаметно приблизиться к Валину со спины, после чего произвести два выстрела в последнего.

В результате попадания второго выстрела (картечью) в область верхней части головы Валина наступил летальный исход.

Захлопнув за собой дверь, ткнул в скважину и два раза быстро повернул ключ. Рука, сразу отяжелев, повисла, подрагивая. Он прислонился спиной к дощатой двери. Но тут же, словно ощутив затылком уличный холод, будто полотно досок было ненадежной защитой от холода, рванулся вперед, в глубь дома.

Миновал сени — крадучись и осторожно.

— Не включать свет!

Вторую дверь — из прихожей в слепой коридорчик — прикрыл беззвучно и тихо опустил щеколду.



В большой комнате глянул в окно. Грязно-желтый кособокий автобус под фонарем — как на привязи. Передние двери раздвинуть!. Рядом никого, а внутрь не заглянешь — темно.

— Черт бы тебя драл! — Он наконец отдышался. — И ключ торчит — жми на газ и катись... Прошло минуты две.

— Этот гад успел крикнуть: "Даю одну минуту"... Ничего, поглядим, какой ты смелый...

Человек в комнате за окном отпрянул от окна, отступил в темноту, постоял в замешательстве. "Разбудить жену? Ничего, ничего, — подождем, поглядим..."

Полез рукой внутрь телогрейки, ища закурить, и вспомнил, что оставил в автобусе. Матюгнулся и сжал кулаки от обиды и злобы.

— Все-таки разбудить. — Шагнул к соседней двери. С мыслью о жене накатило новое раздражение: ни хрена ведь, дура, спросонья не разберет. Он переступил порог другого помещения, еще чуть помедлил, пока, наконец решившись, твердо направился к похрапывавшему и белевшему в темноте. Однако от задуманного его освободил внезапный и резкий, как крик разъяренного

человека, рев. Автобус, его автобус, поставленный к самому тротуару, гудел. Сначала долго и угрожающе. Потом вдруг умолк — так же неожиданно, как начал. Потом рявкнул несколько раз подряд отрывисто и четко. И этот металлический голос в ночном провинциальном городке летел над одно- и двухэтажными деревянными домами, стучался в стекла и ставни, словно прося, — или требуя, — то ли прибежища для себя, то ли разрушения того, на что он наталкивался здесь, в темноте: домов, спящих улиц, сугробов, самой зимней ночи — всего.

— Сань, ты, что ли? — проговорила сонным голосом женщина, пошевелившись.

— Ну, гад! — уже вслух процедил он вместо ответа, — ну, гляди... — Подошел ближе к ней, хотел было еще что-то сказать, но в этот момент другой голос — и впрямь человеческий, только срывающийся и мерзлый — донесся с улицы:

— Выходи, пидар! Хуже будет, выходи, говорю!

— Погоди, погоди, поори еще, — сейчас аккурат за тобой приедут, — негромко вымолвил человек, обращаясь опять не к жене, а к тому, кто, впрочем, кричал извне и явно не мог его слышать.


В другом углу комнаты тоже кто-то проснулся и окликнул мать.

— Ой, да что же это! — взвизгнула женщина, откинув одеяло и зашлепав по половицам.

Вдруг она застыла. Замолк и ребенок. Там, за старой деревянной стеной, как будто бы кто-то врубил и сразу выключил оглушительный отбойный молоток. Через секунду что-то со звоном рассыпалось по земле.

Это было похоже на то, как когда перед праздником грузчики во втором магазине грохнули на скользких ступенях ящики с минералкой.

В следующее мгновение человек по имени Саня, сильно толкнув на пол женщину, ринулся через комнату ко второй кровати и выхватил из нее хнычущую дочь. Он прижал ее и тоже — как-то боком — повалился вниз.

Тишина длилась с полминуты.

Вопреки угрозе хозяина дома, за тем — на улице — никто не ехал. В комнате молчали.

Снова включили отбойник. На этот раз он работал дольше, а звон долетел из-за внутренней стены, отгораживавшей соседнее помещение, и что-то со стуком ударялось и увязало в ней. |

— Ой, Господи, ой. Господи, — причитала с пола женщина. Мужчина подполз и подтолкнул к ней притихшую, с широко распахнутыми глазами девочку, которую та судорожно схватила и прижала к груди, а сам, опасливо приподнимаясь и тут же валясь вниз, стал выбираться, двигаясь к темному дверному проему.

— Куда ты, Саня? — простонала было женщина, делая движение в его сторону.

— Лежи! — решительно и грозно прошипел он. — Лежи, говорю. Механизм заработал с новой силой. Теперь уже разлетелось стекло в окне над кроватью, а с потолка сыпалась штукатурка. Впрочем, первые клочки обоев сорвались со стены довольно высоко. Вторая очередь содрала их с правого бока и ударилась в шкаф у выхода, отколупывая от него полированные щепки. Потом защелкало в углу с левой стороны. Было похоже, как будто кто-то огромный шарит дробными пальцами в темноте, никак не находя нужного.

Хозяин миновал коридор, прополз по диагонали первую комнату, слыша, как в той, другой, после каждого очередного приступа грохота беспорядочно сыплются на пол обломки. Он добрался до низкой тахты у наружной стены,

и черный зимний ветер ударял и царапал его снежинками, врываясь в разбитое окно. Но, жмурясь от ветра и унимая дрожь в руках, он возил руками в проеме между лежаком и полом, пока не вытянул из глубины длинный и увесистый тряпичный сверток и пыльную небольшую коробку рассыхающегося картона.

Теперь стрельба прекратилась.

Оказавшись за пределами едва различимой в темноте двери, перевел дух и стал торопливо разворачивать ветошь, извлекая из нее ижевскую 12-го калибра старую двустволку.

Нужно выйти с обратной стороны дома, пробежать небольшую улицу, обогнуть кирпичное в два этажа здание районного универмага и прокрасться по просматривающемуся от автобуса перекрестку.

Он сорвал последний лоскут с черных стволов и стал тыкать их упрямым штырем- крючочком в паз на цевье.

Он перебежит улицу с автобусом и войдет в темный сквер за спиной у этого ублюдка, там, где скроет остаток пути большой стенд «ВЕЛИКОЙ ПОБЕДЕ 40». Он вставит на ходу в стволы два картонных патрона и подойдет — как сможет близко. Вот только

патроны — сам как-то от нечего делать набивал их—не были помечены. Он знал, что в них картечь; а несколько — с круглыми пулями, где по всей поверхности — выпуклое перекрестье.

Никогда не был охотником. И ружье и патроны лежали просто — чтоб были. Лишь постреливал по бутылкам когда-то в детстве.

Нужно очень постараться прицелиться, потому что если в обоих картечь (не расковыривать же сейчас крепкие картонки), то несколько маленьких кругляшей, хоть на близком расстоянии и идут вместе, но все-таки разлет небольшой дают, и пусть один, да обязательно заденет, а тогда можно влупить и другой раз. Главное, чтоб тот не успел сообразить, что да как. Потому что если в ружье две пули, и с первого раза промазать...

Сталь наконец сцепилась и слилась с деревяшкой приклада.

И он, мужчина с двустволкой, шофер, загнавший, переломив два ружейных ствола, по картонному цилиндрику в каждый, приоткрыл чуть скрипнувшую дверь на заднем крыльце. Замер, прислушиваясь, и, не различив ни единого звука, кроме стуков собственной крови, мягко ступил в рыхлый снег.



Ладони даже здесь, на морозе, оставались влажными. Но дрожь унялась. Пересохло в горле и сильно хотелось курить. Он сделал шаг, еще шаг, глубоко увязая в снегу, и быстро, но с неизвестно откуда взявшейся умелой осмотрительностью пересек небольшой дворик с задней стороны дома. Когда-то, еще в начале зимы, с первыми снегопадами, он думал время от времени расчищать его, и начал было, как начинал каждую зиму, сгребать большой деревянной лопатой свежевыпавший легкий пух к самому забору. Но, как и каждый год, позже забросил это занятие, обходясь лишь расчисткой крыльца; и сугробы росли, чтобы растаять потом — к весне. Однако там, у забора — он знал это — под верхними слоями остался слежавшийся и затвердевший навал, образовавший нечто вроде ступеньки при высокой дощатой ограде.

Он ступил на плотную снежную горку, так что край забора пришелся даже чуть ниже уровня глаз, и прислушался еще раз. Он увидел темную безмолвную улицу параллельную той, с автобусом, два схожих с его собственным дома на противоположной ее стороне за длинным равномерным сугробом и густую черноту в проеме между ними.

Если идти все время туда (где сейчас не видно ни зги), то, пройдя меж домами (боковые заборы их притихших дворов, не касаясь друг друга, образовывали узкий коридор), меж глухими дворами, когда бы ни зима, то можно выйти на крутой песчаный откос. Там кончается город и течет застывшая теперь река.

Горели звезды. Ночь была холодной и ясной, так что света единственного, к тому же горевшего вполнакала, фонаря и не требовалось.

В левом доме, в крайнем его окне, включили желтую лампочку.

Люди проснулись, должно быть разбуженные непривычными странными звуками.

Он вздрогнул, как будто опять оказавшись в большой комнате с ворвавшимся в нее под звон битых стекол ветром, снова машинально ругнулся, что не может различить патроны с картечью и пулей в ружье, и в приступе резкой, как вкус лимона, решимости и безудержной ненависти легко перемахнул через забор, не забыв впрочем, — или инстинктивно, — высоко поднять руку с ружьем, чтоб не задеть прикладом за дощатый край.

Человек в серой шинели опустил автомат, и руки, за долю секунды до

этого сжимавшие словно нервно дрожащее с оглушительным голосом теплое существо, стали обретать, вспоминая, холод металла.

Стояла ночь и зима. И неказистые домишки со слепыми стеклами окон. Кургузый обычный памятник в городском сквере и костяки мертвых деревьев. (Он увидел все это, медленно оглядев пространство вокруг, — как бы за стеклом телевизора, или проплывающей по незнакомым улицам машины — за стеклом чего-то, что всегда, как кажется, отгораживает нас от той, другой, настоящей, должно быть, жизни — той, к вечной отстраненности которой мы настолько привыкаем, что в конце концов перестаем принимать ее сколь-нибудь всерьез.) И тишина навалилась на него, как бездонность пустоты, если падать с обрыва вниз. И так же — откуда-то снизу — нахлынул бездонный страх, и сразу скользнула в сознание и вернулась, лишь на мгновение затмив, а потом растя и вытесняя тот страх, — досада.

Он как будто бы вспомнил свой неверный шаг, приведший к падению — автобус! — чертов автобус — груда мерзкого облупившегося дребезжащего железа, перемежающегося (теперь уже, впрочем, изувеченными) оргстекляшками.

Не надо было с ним связываться. А пуще: с его хозяином. Просто идти, бежать, не оглядываясь, — в темноту, в безграничную тишину зимы и ночи, — туда, к серым снегам окрестных лесов...

Дернуло же этого сердобольного шоферюгу полчаса назад притормозить, увидев на пустынной трассе одиноко вышагивавшего солдатика! А впрочем, он, человек в шинели, солдатик, был ему тогда рад. До одури рад. И даже рукой сам махнул. Хотя мог бы и не махать — тот и так бы остановился. Еще бы: идет себе один-одинешенек по шоссе. Ночью. В мороз. До ближайшей в/ч километров пять. Небось любой бы остановился — ведь служил каждый... А ему, шинельному, самому, что было делать! Они там, наверное, уже забегали. И сержанта нашли. Оповестили все службы и посты, а теперь и дорожным, и всем милициям знать дали. Сейчас около четырех. В караул заступали в два... А, может, еще не прочухались... Да разницы уже никакой! Струсил шоферюга, дурак! Ведь и трогать-то его не собирался. Пусть бы отвез километров за двадцать, да валил себе... Или, может, "правильный": за порядок решил подержаться. Скорее просто — заело. Да и кому приятно, когда

тебе в затылок автоматом тычут: вези, говорят.

А сам-то, "срочной службы", тоже хорош, поверил: воды набрать, радиатор... Да кто ж его знал, гада, что ему тут, на этих гнилых улочках все ходы-выходы знакомы! Зашел за колонку, да юрк в калитку. Дверка и захлопнулась.

Дверка захлопнулась. Его дом. Точно. Собственный. Гад.

Теперь уже все равно: никакой теперь разницы. Никакой.

Так думал, вернее пытался думать, стоя напротив деревянного дома у разбитого им же автобуса, солдат в шинели с черным тяжелым автоматом в руках, а мысли его путались, перескакивали с одной на другую, временами прояснялись, выстраивались в логический ряд и были тогда невыносимы.

И возвращался, и врывался в сознание страх. Не страх — бесконечный ужас, словно падаешь, падаешь вниз с умопомрачительной высоты. Но нет, не падаешь еще, еще только на самом краю — скользишь и вроде срываешься, но держишься. Удерживаешься еще! Иначе — невозможно, немыслимо, непредставимо.

Сильно колотилось сердце, и воздуху не хватало.


— Бежать!
— Куда?
Он еще раз оглядел сквер, два угловых дома на смежной улице, унылый проулок.
— Сука! — Злость на шофера нахлынула с новой силой, на шофера, его собственный дом за высоким забором, городишко, промерзшую до дна реку и леса там, за ней...

Он приподнял свой "Калашников".

Но на курок не нажал.

Холодный ли ветер прошелся по улице, качнулся ли бледный фонарь над изуродованным автобусом, опустилась бесшумная — двойня полночной звезды — снежинка.

И страх, и злоба, притупившись, отхлынули... чуть отпустили...

Дом за забором, в калитку которого предательски юркнул шофер, — единственное, если не считать двухэтажной кирпичной стены справа, строение на короткой улице, — выглядывал из-за забора форточками окон, еще минуту назад отражавшими уличный свет. Теперь в нишах всех четырех оконниц, обращенных к солдату, в верхних их частях, видных ему из-за досок ограды, торчали щербатые резцы осколков и четыре фонаря, болтавшиеся прежде в четырех стеклах,

раздробились на десяток малых и злых фонариков на каждом острие.

— Редкие и щербатые, словно зубы того в его дурацкой ухмылке.

И вновь стало страшно, но не огромным, как небо, вмиг заглатывающим рассудок страхом, а другим — скользким и мерзким, как какое-нибудь пресмыкающееся на ощупь. Нечто, глубоко под шинелью, оказывается, так и не свыклось с ним за эти полгода.

И даже теперь, выплескивая в мозг периодическое "нет разницы", оно (нечто) не могло выдавить из себя и капельки сожаления, что прикончил эту гадину. Прикладом! В висок. Без шума.

Видать, и теперь, среди снежной пустоши, на нескончаемом просторе, как когда избивали в вонючей каптерке, — ни за что, просто "чтоб понимал" (как, ласково улыбаясь редкозубым ртом, не уставал пояснять сержант) — тупыми кирзовыми сапогами и круто загнутыми пряжками с медными звездами, вопреки и навстречу страху, боли и омерзению поднималось в нем что-то маленькое, но прямое и твердое, точно приказ "убей!".

И зачем, загорелый и наглый, позволявший себе

свою наглость даже и с офицерами, потому, что один из всей части и впрямь "нюхал пороха", а стало быть, имел на нее неписаное, но очевидное право, — почему невзлюбил тот, неотвязный, вездесущий, прилипчивый, стоящего теперь под окнами глупого дома!

Или тупая настырность, переходящая в вечную ненависть, в бездарную жестокость, была у сержанта формой непрошеной, неразделенной любви?

Пусть же лежит себе долго под тихим и редким снегом у дверей продсклада на ржавом замке, — со своей сраной медалью, хищным оскалом фраера из подворотни, со всеми присказками и прибаутками, прибаутками и присказками: лучше нет влагалища, чем очко товарища...

Лови очко! Держи влагалище! Прикладом... Прикладом в висок. Тихо. Без шума.

Почему-то на душе неожиданно полегчало. Захотелось курить, — совсем просто, как ничего и не было, как на гражданке. Он даже вспомнил, что сунул в шинель, выскакивая из автобуса, шоферские папиросы. Но тут же, вдруг проявившись, озарила рассудок реальность ситуации.

Дернулся в сторону, почти выронив

автомат, но замер. Словно бы покалеченный дом держал его, вцепившись обломками своих стекол-зубов в сукно шинели. И не пускал за бордюр улицы, — к другим домам, в сквер, в ночь.

Что-то изменилось вокруг. Звезды молчали, и ни единого нового силуэта не вырисовывалось на сером ватмане обозримого. Но что-то все-таки изменилось. В нескольких различимых поодаль домах теперь горел свет. Но ужаснуло не именно это. Вдруг он почувствовал, что из каждого слепого окна в него вперились пары обезумевших чужих глаз.

Захотелось сгинуть, согнуться, исчезнуть! Но остался стоять. Так хотелось исчезнуть (и оставался), когда в классе, не знавшего длинного стиха, вызывали к доске... Пригнулся! — тихо-тихо, — вдоль тротуара: за угол, за глухую кирпичную стену, и дальше — долго-долго, — за стекло, — в никуда... К грязной школе на сонной улице, к томной подружке... Выскочившей замуж? Но он скажет, что все забудется-сбудется-образуется, все пустяки... Станет, к примеру, говорить ей, как в каком-нибудь городишке, таком же почти, как этот, — где все как у всех: ребенок, работа... Да хоть наблатыкаться водить

такую бы вот колымагу. Колесить за полночь по пустынным шоссе — чтоб все ближе, все ближе к неприметному дому... К задремавшей и разомлевшей...

Да. Так станет он рассказывать ей.

И глаза ее, подкрашенные и глядящие мимо, будут чужими, словно глаза слушающего длинный, нудный, ненужный стих, как глаза слепых окон.

Окон!

Бог с ней, с подругой. Хотя, могла бы и подождать... Сейчас здесь он не из-за нее. Просто сержант... "Из-за нее" — и то лишь отчасти — может, только туда, на юг, отказывался: глупо было мотать за тысячи километров, оказавшись в двух часах езды от "родимого дома".

А и, может, надо было. Тоже б вот, может, медаль привез.

Вновь что-то метнулось по улице: то ли порыв ветра, то ли тень.

Разницы нет. Все равно...

Теперь он удивительно трезво понял, что падает. Летит в сплошную гулкую бездну, и улица, автобус, деревья, памятник мелькают перед ним и уносятся навсегда, и неподвижны надо всем этим лишь звезды, потому, что они —

звезды.

Как будто что-то острое пронзило насквозь всего.

Он сжал автомат так, что рукам стало больно, и до боли же стиснул зубы.

— Сука! — вновь крикнул невесть кому и нажал на курок, никуда, собственно, не целясь.

Оружие, разразившись двумя, почти слившимися в один, короткими всхлипами, замолкло. Рожок был пуст, и эта закономерная заминка повергла человека в серой шинели на заснеженной улице в припадок бешенства. Он вырвал из гнезда пустой магазин и выхватил из глубокого кармана новый.

Он лупанул наугад по забору, отбивая от бесцветных досок крупные щепки так, что на их местах вспыхивали белым свежие сколы.

Громкий плач (или крик, или то и другое разом) взметнулся из-за пустых оконных рам. Но стрелявший не слышал его. Или не мог слышать.

Мелькнуло: ринуться, ворваться, выбив дурацкую калитку.

Но еще ярче: труба!

Раньше приметил он вылезающую из тротуара и из-подо льда на нем, снаружи забора, на самом его углу, толстую и короткую,

обмазанную варом трубу. Из нее на высоте полуметра выходила другая — , потоньше и еще через метр скрывалась в специально для нее уготованном отверстии.

Газ! Пропан-метан... Совсем как в той школе... Сильный газ!

Он слегка только двинул левую руку влево, и стальная трубка ствола направилась, казалось, точно по цели. Но первые три пули, продолжая цепь белых отметин на деревяшках, железа не коснулись. Четвертая, чиркнув со звоном по нижней трубе, дала рикошет.

Это заставило солдата насколько было возможно или именно стало возможно — собраться. Он приставил приклад к плечу (до сих пор стрелял навскидку) и прицелился.

Может быть, мгновение сосредоточенности и позволило ему услышать звук выстрела сзади, взвизг подле правого уха и тупой удар в стену забора в пяти метрах перед ним.

Он обернулся, не опуская автомата, — резко и уверенно, последний раз зацепив краем взгляда останки автобуса и желтый фонарь в вышине.

Он увидел перед собой вспышку яркого света и другой удар ощутил уже обрывком сознания —

словно бы достигла своего предела эта самая бездна. Но ни сквера в беспорядке чахлых деревьев, ни памятника, ни домов за ними, ни далекого леса, ни, наверное, даже звезд он больше не видел. Не потому, что оплавившиеся серебристые шарики, проникнув в мозг, лишили его осознания зримого мира, а потому, что мир для него кончился.

И вне его, и вокруг, и в сущности от него независимо кончился мир.

1985

Дом на реке или Поедем в Австралию!


Иногда они ссорились. Это начиналось как-нибудь так:
Она подходила к нему осторожно и присаживалась на пустой стул, чуть сзади, - будто бы просто так – ни за чем: передохнуть или о чем-то подумать. И он в первый момент так и решал, поэтому сразу и не отвлекался. Но медленно она наклонялась к нему, и обвивала тонкой рукой плечи, и клала на плечо голову… Тогда наконец отрешаясь от цепкого своего дела, он оборачивался. Конечно же губы их оказывались совсем рядом. Ударяло таким слабым знакомым запахом ее настоящих французских духов. Обуревала такая нежность…
И тогда они целовались. Не переходя к другим ласкам, - как бы играя в детскую безгрешность своей абсолютной обоюдной пристрастности. Пока наконец это не становилось невыносимым. И вот это начинало поднимать их, и не вмещавшаяся больше в них нежность перерастала в горячую страсть, и в торопливую жадность, а может, даже во что-то яростное. И она резко отстранялась от него и с улыбкой выпрямлялась на своем стуле, потому что сейчас было не время…
Она говорила (словно только что вспомнив самое важное):
– Ой, я знаю: нам надо

уехать…
Он перебивал, прикрыв ей пальцами губы:
– Мы поедем в Австралию!
– В Австралию? – переспрашивала она и, подумав: – А там не жарко?
– Не-ет… Там жарко только на севере (ну, по-нашему – это вроде бы как на юге). Австралия большая. Она ведь материк. И на юге, – на ихнем юге, – не жарко. Тепло. А зимой – в июле – даже бывает прохладно. Там же Антарктида рядом. И от нее дуют ветры…
– И у нас наконец будет свой дом?
– Да, дом… – Говорил он неопределенно. – Знаешь, давай у нас будет дом на реке. Не в городе (там ведь есть и большие города), а вот прямо-таки на реке...
– На реке. – Соглашалась она.
– Нет, не над рекой, а на самой реке. Можно бы и на океане, но на океане – штормы разные… А лучше – на реке. Правда, реки там пересыхают. Но Муррей, например… Кажется… Да потом, когда пересохнет, можно…
– Н-н-нет. – Говорила она. – Я хочу нормальный дом. Чтобы стоял на одном своем месте.
– Ты не понимаешь! Смотри, как здорово! У нас будет дом, нормальный дом, но при этом он сможет плавать. Как корабль. Дом на плаву…

Мы поживем на одном месте, – людей там посмотрим, себя покажем…
– Нет. Не хочу. – Отвечала она убежденно и даже с какой-то обидкой, которая всегда позже переходила у нее в остренькую мстительность. – Глупости какие-то придумываешь. Вечно тебе зачем-то куда-то плыть, ехать… Не хочу. Хочу обычный небольшой теплый дом. Как у всех. Чтобы окна и забор. И лес рядом.
– И шифоньер… – Говорил он с усмешкой, думая, что дразнит ее. И это слово, вернее, его звучание, действительно почему-то раздражало ее.
– Шифоньер! Я хочу нормально жить. Нормально!
– Ну и искала бы себе нормального… – Говорил он и улыбался, показывая тем (да и думая), что это ведь – шутка…
Но это был нечестный прием. И хотя она не отдавала себе в этом прямого отчета, но тут все же начинала злиться всерьез. И вот опять:
– Ну и найду!
– Ну и ищи!
Она резко вставала:
– Какой-то дурак!
И раздражение разрасталось в нем. Сама ведь пришла… А более всего уязвляла недавняя собственная до того необъятная щемящая нежность…
– Я знаю, – говорил он нетвердым голосом, – ты

бы хотела, чтобы я вечно сидел как привязанный на одном месте и не смел бы никуда отойти, пока это не взбредет в голову тебе. И ты бы хотела, чтобы я был в твоем доме, как этот – шифоньер… А ты бы только стирала с меня пыль и показывала гостям… 
– Да никому ты кроме меня не нужен! И это ты бы хотел всегда делать, что хочется. Болтаться невесть где, а чтобы я с утра до ночи сидела и ждала тебя! Фифочка эдакая…
Слово «фифочка» тоже досаждало ему, не меньше, чем ей – слово «шифоньер».
– Отстань! – Произносил он отчетливо и твердо.
– Пожалуйста! – Усмехалась она и выходила из комнаты.
Он решал, что надо бы закурить… Подходил к окну. Закуривал. Выпускал клуб дыма…
– Что за мерзавочка такая! Злость унималась в нем медленно.
Он ни за что не хотел прожить всю их будущую, такую долгую жизнь – в доме на одном месте. А она совсем не собиралась мотаться по австралийским рекам… И вообще, все это глупости. Ребячество. Детство како-то…
Там, за двойной рамой ныла метель, падал крупный снег. И смеркалось рано.

1987

Нарушитель закона


Вспышка спички внутри сырой темноты, где дома и предметы безразмерны, потому что равно не видны, похожа на взрыв.

Вспышка осветила плохо выбритое лицо, когда он прикуривал, и еще – воротник рубашки в вырезе старомодного свитера за распахнутыми полами серого плаща (или это демисезонное пальто?).   

Вспышка похожа на взрыв, если видеть ее со стороны глазами, например, очень маленького человечка. Тихо вышел карлик маленький, - вспомнил он. С временем в последние годы действительно (да и с пространством) происходили странные вещи. Никакой мистики! Просто расслабенные главные в разваливающейся стране, не в пример стародавним, тем, кто даже астрономические проблемы решал и впрямь однозначно, так, видать, перекрутили стрелки державных часов – туда-сюда – что в результате все совсем перепуталось, и уже в ноябре теперь темнело в четыре.

Лет двадцать назад все было по-другому.

Лет двадцать назад и страна эта была другой.

Переменились ее нравы, главы, границы, состав населения и само название. Может быть только сам он не

изменился? Неизменен даже свитерок вместе с некоторой общей неряшливостью дяденьки, мало обращающего внимания на свой (да и чужой) внешний вид. При располагающей, слегка угловатой внешности и стройной фигурке вечного подростка это почти даже нравилось романтическим женщинкам. И - позже – так раздражало матерых жен.

Лет двадцать назад.

Вот, прикурив сигаретку «Пегас», он выбрасывает спичку, поправляет плечом обвисший брезент рюкзака за плечом и идет в улицу.

Из-за темного окна во втором этаже дома у него за спиной вслед ему молча и не моргая смотрит юная, очень красивая женщина.

Глаза быстро привыкают к темноте. Да и большие фонари дальше – хоть и редкие, освещают недолгий путь среди пустых дворов и проулков к станции. Кругом такие же – добротные кирпичные двухэтажные серожелтые дома. Словно аккуратные кубики, они расставлены в правильном порядке в некоторых ближних – сразу за кольцевой – московских предместьях. После Второй мировой их строили здесь пленные немцы. Дальше – уже у станции – здания покрупней и поновей, но тоже еще

кирпичные: смазанные семи- восьмиэтажки шестидесятых. Внизу одного – темные витрины магазина с неоновой крупной вывеской. Буква «А» мигает бледнокрасным светом и тихо, но слышно на ночной улице, потрескивает. Мигает желтым над перекрестком одноцветный – на четыре стороны – светофор. Дворы, проулки, улицы абсолютно пусты. Редкие деревья без листьев. Снега еще нет. Слабо освещен изнутри и пуст запертый ларек около старообразного виадука.

Он быстро поднимается по гулким деревянным ступеням.

Сверху издали видна набегающая электрика с желтыми огнями. И на платформе ни души. Кроме него, уже никто не садится в подоспевший электропоезд и не выходит. Он думает, что похоже, будто зеленый состав подхватывает его, словно резким порывом – невесть откуда свалившийся последний древесный лист. Не бог весть какая метафора, (Пушкин что ли...) - хмыкает сам себе.

В освещенном пустом вагоне сидит на желтой деревянной скамье у самой двери в тамбур, развалясь и прикрыв глаза. Шумно щелкают раздвижные двери. По вагону проходят два милиционера. Мгновенно и пристально окидывают наметанным

взглядом. Он поднимает веки: - тут же инстинктивно садится поаккуратней, слегка подобравшись. Двое следуют дальше – сквозь состав. Когда слышен хлопок двери в тамбур уже следующего вагона, он поднимает с сиденья брошенный как попало рюкзак. Внутри него, в глубине, где-то между складок – бутылка дешевого красного портвейна. Открыв, делает пару трудных глотков. Морщится. Садится совсем прямо. Закуривает. Забрав бутылку за полу плаща, выходит в тамбур. Слегка прикладывается еще раз. За стеклом мелькают окраины ночного, бесформенного, будто рюкзак по скамье раскинувшегося, города.

Глубоко затягиваясь, он тогда вспоминает этот же город, только самый его центр, и в тот момент для него – уже несколько-летней давности.

...очень ранняя весна. Яростная, еще кажется небывалая капель – в конце февраля. Где-то у площади Ногина в старых кривых с причудливыми названиями переулках они лихо и весело шагают. Втроем. Та самая (заоконная) женщинка – еще и вовсе пятнадцатилетняя миниатюрная девочка в аккуратно расшитой большими цветами – на плечах сзади спереди – узенькой дубленочке. Личико вскинуто, волосы

развеваются. Впрочем, действительно веселы только он и она. Третий – красивый мальчик еврей, хоть и идет рядом бодро, должен быть грустен. Третий безнадежно и долго влюблен в нее. Она любит этого (смотрящего теперь за тамбурное стекло)...

Роковая такая история. На весенней улице, сцепившись вдруг пальцами, вдвоем они убегают от третьего. По тающему снегу, расколотому на куски льду. За какой-то ближний кирпичный угол. Он хватает ее лицо в ладони и целует, не разбирая, в глаза, рот – везде. Она тянется к нему, - словно вся растворяясь в его слюне, словно становясь сама одним сплошным поцелуем. Третий, догнав их, неожиданно появ-ляется из-за угла... Юность жестока. Он, целовальщик этот, резко отстраняет ее от себя... А теперь вот (в тамбуре) вспоминает. И все-то ему – ну натурально чернобе- лая лента означенного времени (душещипательная эстрадность певицы А. Пугачевой едва ли не начинала как раз тогда соперничать по популярности с хриплоголосым Высоцким, и хотя совсем давно был уже написан Вертер, не ведала еще Русь советская «женских романов»). Но там – лавинная страсть, заставляющая дрожать при прикосновениях

оба молодых тельца, сострадание к другу и общаяя их мешанина, впрямь надрывающие сердце. Это искренне. Ему – тогда больно...

Миновав пару полустанков, поезд останавливается у перрона вокзала. Вокзал жив и ночью. Прокатывается металлический женский голос железнодорожного объявления. Слов не разобрать. Редкие слоняющиеся люди. Хмурые взгляды. Его электричка была самой распоследней. Огни в ней тухнут, она замирает, словно в мгновение ока засыпает с разинутыми вагонными тамбурами.

Глухой подземный переход. Холодное неоновое освещение. Тихо. Он входит в подземелье камеры храниения с длинными серыми рядами автоматических дверец. Идет вдоль. Находит нужную. Оглядывается, смотрит вдоль рядов и, никого не увидев, набирает шифр замка.

Он слегка, совсем чуть-чуть пьян. В бутылке – меньше трети. Он не сует ее в рюкзак, но держит там же – под полой. А из-за дверцы, еще раз оглянувшись, достает четыре наполненные пятилитровые пластмасссовые канистры. Стараясь сделать все быстро и незаметно (замечать-то и некому), складывает их. Сильно пахнет бензином. Это слегка беспокоит. Быстро

завязав рюкзак, торопливо выходит. Отяжелевший брезент мешка на плече.

Теперь – на площадь вокзала.

Не торопясь, как бы слоняясь в ожидании.

Ночная площадь. Стоянка такси с несколькими дремлющими салатовыми «Волгами» и скучающими водителями – группками около, или одинокими – прикорнувшими внутри, за рулем.

В ту пору такси еще не стало той идиотски-непредсказуемой проблемой, которая зачастую предстает перед нами во весь свой исполинский рост сегодня. Вспоминается, как в 1976, не то 77 году, когда такса проезда на них поднялась по сравнению с предыдущим временем, - шутка сказать! – в два раза, а дорога, например от Белорусского вокзала до «Сокола» стала стоить 1 рубль (по 20 копеек за километр, а не по 10, как еще того раньше), в семьдесят седьмом том году тогдашний и потерявшийся в дальнейшем в руинах памяти друг-приятель говорил мне, как только что шел себе с независимым видом по тротуару одного из московских проспектов, а медленно катившийся рядом по проезжей части таксист все тянулся, перегнувшись через сидение, к окошку правой дверцы и

канючил: «Давай подвезу. Ну давай! Ну хоть по старой цене!...» Друг тот, впрочем, тоже любил приврать. Но сегодня, за давностью лет, такая история не кажется совсем уж неправдоподобной.

Не то теперь, когда пишутся эти строки.

Для нас вовсе нет разницы, муниципальный ли то транспорт или так – промышляет частным извозом. От Маяковки до Моссовета стоит 10 р. , а может и 30. Пока. Что будет завтра – сказать нельзя. Впрочем, вестимо я не о ценах. Хотя и признаю общие интересы сегодняшних бедных сограждан.

Вообще-то, сдается, в результате социально-исторических катаклизмов нескольких последних лет победили таксисты. Таксисты и мелкооптовые торговцы. Одно время, правда, казалось, что банкиры. Культурологи, имиджмейкеры и депутаты. Но большие показатели отстрела, а также сердечно-сосудистой и геморроидальной заболеваемости в этих популяциях видимо делают их менее жизнестойкими и адаптируемыми к окружающей среде. А вот мелкооптовость... И прощу прощения за банальность! Они победили везде, и как говаривал вождь предыдущей эпохи и разных там гегемонов и классов, - взяли власть

«всерьез и надолго». Они победили в политике, музыке, экономике, на улицах, в семьях, кинематографе и литературе. Наверное, по-другому быть не могло. И, кстати, это неплохо, что они победили. Согласись, в конце концов, угнать салатовое такси или тачку барыги, или там – поставить на гоп-стоп парфюмерный ларек, все-таки много проще, чем проделать то же с цековским членовозом или совминовским распределителем того, подохшего уже теперь, мира.

Впрочем, мы, кажется, отвлеклись. И как писали в романах прежних веков, не пора ли вернуться к нашему герою. Мы оставили его на площади одного из вокзалов столицы СССР в конце 70-ых годов, у салатовой «Волги» с полуспящим зеленым глазком.

– На Л-ский, – говорит он, постаравшись сесть на переднее – рядом с шофером – сидение поуверенней. Непринужденно.
– Куда там?... – поколебавшись, смиряется с его появлением водитель.
– К универмагу, – поясняет он и тут же добавляет как-то уже примирительно, даже как бы уже извиняясь: – да там рядом совсем...

«Волга» мчит сквозь знакомый, ночной и пустой столичный центр. Будто

магнитом, ее притягивают скачущие огни светофоров и желтые ряды выгнутых фонарей, черный шуршащий асфальт впереди.

Полный рюкзак в ногах. Порой, когда машина вдруг резко тормозит, его брезентовая внутренность словно бы глубоко и утробно глухо булькает. Тогда, вспоминая о цели пути, и он сам – тоже где-то внутри себя – сразу слегка обмирает.

И тут же будто рвется в сознании галопом перескочить через неясный сгусток ближайших минут, часов. Он представляет себе свой (ой, не сглазить бы!) будущий обратный путь. Сразу в ногах и в груди становится тепло таким домашним, веселым теплом. Нет-нет, не думать! Вперед.

Расплатившись, выходит – в нескольких домах от нужного. Вновь идет дворами. Впрочем, в мыслях путь уже давно намечен и выверен...

Здесь дома другие. Конца, наверное, сороковых, а чаще – пятидесятых годов постройки. Крупные. Добротные. Вольготные. Одним словом: «сталинские». Долгие, помпезные, порой с псевдодорическими колоннами за чугунными оградами – корпуса институтов единственной в своем роде по части целокупности и всеясности (сегодня уже,

увы, тоже сдохшей) науки. Но прямые проулки пусты и тут. Идти нетрудно. Тяжеловатый рюкзак удобно висит за плечами. Это не в тягость. Он шагает бодро. И выпитое вино веселит. Идет себе эдаким туристом. В ночь. Здорово!

Он подходит к нужному зданию сзади. Со стороны двора какого-то другого, длинного, этажей в семь, жилого дома. Здание же районного военкомата (а это именно его тылы) точь-в-точь однотипно со зданием одной, а может даже не только той, первой, но и последующих его московских школ, в которых учился когда-то.

И сейчас ему еще порой снятся «школьные» сны. Сны бывают цветными, страшными, порой до жути, да и невнятными. А иногда и ясными до какой-то телевизионной банальности и часто повторяющимися, как, например, тот, где на пустой столичной площади он бывает застигнут огромным, наверное атомным взрывом, и каждый раз все пытается укрыться от него, добежать до ближайшего угла дома, и никогда не успевает. Но по силе ночных эмоций, по степени того кошмара, с которым просыпаешься утром, это – так – пустяки. Детский лепет в сравнениями с вариациями сновидений «школьных». Не то, чтобы с

ним, или даже с кем-то вообще в них происходило что-то ужасное. Напротив! Ничего-то в них не происходит. И даже домашний урок он как правило знает. И реальная вполне – Марья там, скажем, Сидоровна – училка, как в жизни: совсем не вредная. И с одноклассниками-то он в ладу. Вот: сидят за партами справа, сзади, спереди. И идет урок: математики? географии?... Только не истории. Только там еще – кровь и надежда, жизнь, время. Там: Александр разрубает сверкающим мечом узелок, подсунутый занудой-умником, корчится на ало-бордовом костре добрый Ян Гус, Скобелев разносит визжащей картечью кишащих янычар... Где, где оно все? За сопливыми окнами тщедушная столичная осень. Третья ли, четвертая четверть гнилого века. И тогда охватывает кошмар, беспредельная, как время впереди, тоскливая мразь. Кругом. Не то, чтобы кто-то, что-то плох, или не та география. Но он знает, каждой клеточкой своей (может, то урок зоологии?) чувсивует, что выхода из класса нет. Будто невидимыми ниточками он привязан, связан здесь со всеми – сзади и спереди. С Марьей Петровной. И от голоса ее и от жеста, от идиотских каких-то, на хер не нужных, пестиков и тычинок, и

типических персонажей, тоже нитками зацепившихся за него, дергается, как Буратино в дошкольном спектакле, его судьба. А за стенами – лишь «трудовик» Сергей Сергеевич – самонадеянный дурак. И Зоя-как-то-тамовна, партогр и завуч по воспитательной работе. Сука. И все это – и он, и она, и они – все оно ниточками же привязано к школьному, мышиного цвета, зданию. Такому же вот, как сейчас. Как давно, давно все было. Но, нате же вот – снится! Снится ведь. До сих пор...

И вот, - у таких домов (он приметил это когда-то, еще при самом первом вынужденном посещении ведомства, что так настырно торчит теперь в его жизни занозой) при общей конфигурации здания – буквой «П», как бы сказать это: промежность пятиэтажных боковых крыльев и фасада – то есть все, что внутри «П» заполнено одним сплошным этажом. В типовых школах, кажется, под его плоской крышей бывал спортзал. Здесь ему его функция неизвестна. Да и не важна. Его цель – второй этаж. Как раз его окна, - он знает, - с внутренней стороны фасада выходят на эту черную, крытую рубероидом гладкую крышу первого. За ними – тоже как в школах, - длинный коридор, а дальше уже, -

пусть бы даже хоть за запертой дверью, - как раз и цель всего «турпохода» – районный кабинет с картотекой на очередных (в том числе cейчас – и его) призывников в «нашу советскую армию».

Он присел на деревянную скамью в темном сквере между домами – жилым (чуть поодаль) и военкоматом.

Рюкзак за скамьей – совсем в темноте, куда не достанет и отсвет ближнего фонаря.

Закурил.

Теперь вся затея представилась вдруг идиотской, абсолютно невероятной. Детство какое-то... Пустяки впрочем. Можно перекурить и – двинуть назад.

Но при такой мысли что-то сразу запротестовало внутри, словно стало распрямляться пружиной. Тоже мне прогулочка! Ясно представился этот унылый обратный путь. Глупая пустота впереди. Которая станет ныть, дразнить, унижать. Черт! В какой-нибудь умной науке это наверняка зовется «комплексом невоплощенного действия». Или еще как – в таком же роде... Да, собственно, отступить-то ведь никогда не поздно...

Хоть на что-то решиться!

Подошел к выступающему углу темного этажа. Тронул

рукой серую шершавую жесть водосточной трубы: холодная вся. Гулким, пустым холодом. Но ведь и крепкая! Не болтается. Залезть ничего не стоит. В ногах сразу вновь появился легкий жар, зуд. А вообще-то прохладно. Скоро будет и вовсе холодно.

Достал из кармана несколько мятых рублей. На такси хватит.

В сквере и вокруг ни души.

Вернулся к скамье. Вытащил из-за пазухи остатки бодрящего портвейна. Несколько последних теплых и горьких глотков мгновенно – на старые дрожжи – несильно пьянят.

Нет! Бог с ним, со всем... И ночь уже надломилась. Что-нибудь через час станут, хлопая подъездными дверьми, выходить из домов торопливые хмурые жильцы. Минут через двадцать во рту появится наприятная сухость, слегка заболит голова, потянет в сон...

Что ли попробовать? Например: просто, - без рюкзака...

Снова оглядел сероватую - на черном фоне стены - трубу.

А что такого? – даже если увидит случайный какой патрульный мент, - подойдя, опять тронул угол рукой, - ну, залез спьяну... Пусть там – штраф, или

вытрезвитель даже. Уже не в первой...

Но лезть без рюкзака – совсем идиотизм!

Просунул руки под лямки.

Подошел, как бы пргоуливаясь, - с таким же вот внутри чувством, - не думая ни о чем...

Обхватил руками жестяное пустое тело трубы.

Слегка подтянулся.

Лишь только оторвались от мерзлой земли носки ботинок, тут же сердце заколотилось, - будто стреляют где из пулемета. (Откуда он знает про пулемет?...) Труба металлически звякнула в пустой темноте. Но тем настырнее, торопясь, даже уже не обращая внимания на звуки, стал карабкаться вверх.

...Вот уже до края черной крыши – ближе, чем до земли.

...Еще пара секунд, два резких усилия напрягшихся рук, и он лег на ее липковатую гладкую поверхность животом.

...Скорее!

...Закинул ногу... Другую.

...Застыл. Прислушался...








................................................. 
 
Ну вот. Ничего не изменилось. Тот же сквер, двор, дом напротив...

Или только так кажется? Раздастся ли снизу повелительный резкий голос? Тихо… тоже как в коридоре школьном. Во время второго урока…

Ах, черт! Одно из окон дома напротив, так видать и не потухшее с вечера, горит в квартире последнего подъезда! (Тут же смекнулось, что опасаться-то нужно не его, а как раз – многих – темных…)

Дальше – все почти инстинктивно.

Ноги слегка дрожат.

Быстро!

Рюкзак – в самый дальний темный угол. Здесь-то, на крыше, в углу и самого-то его снизу не видно…

Ходить по рубероиду осторожней! Тихо-тихо…

Он приблизился к двойному стеклу ближайшего окна. Вздрогнул, глотнул ледяной воздух и застыл на секунду неподвижно.

Ничего. Пустяки. Это ветер рванул через крышу, и легко зазвенели большие темные рамы.




Окно на уровне пояса, но забрано косой железной решеткой. Впрочем, канистра бы, наверно, пролезла. Но сами створки… При том первом визите в учреждение, когда, обозлясь, и придумал весь этот бред, сам незаметно пооткрывал шпингалеты окон изнутри - аккурат напротив мерзкого кабинета… Но было еще тепло. Теперь их наверняка закрыли-задраили.

Слегка толкнул раму за решеткой. Точно! Ну, да теперь-то уж не слезать же! – хоть тут, на крыше разведем костерчик… Идиотизм!

На всякий случай попробовал следующее окно. Потом другое… И…

Странно это, так что даже смешно самому стало: створка третьего поддалась. За ней, толкаемая внешней, легко открылась и внутренняя!

Снова прислушался.

В глубине здания тихо.

Но он знает: там, на первом этаже, сразу за лестничным маршем, совсем от него сейчас близко сидит охранник. Наверное, и не один. Услышали ли что? Достать оттуда, изнутри они его не смогут. Даже если сейчас прямо и взбегут по лестнице, - и услышат и не забздят, - тут – решетка… А как не побегут, а

вызовут… Может и уже вызвали… Ментов… Какой-нибудь свой наряд…

Поздно!

Теперь – (слегка дрожащими руками) – рюкзак! Подтащить. Развязать…

Быстрее!

Заставляет слушаться пальцы.

Первая емкость, вторая…

Подняв пластмассовый розовый кубик, держа его на весу, он застывает в тишине еще на мгновение… и осторожно просовывает между крашенных прутьев в темную внутренность коридора. Ставит канистру на подоконник и залезает как может дальше рукой, ощупывает все уже там, в глубине. Нагибается за следующей. Третьей, пропихнув и ее, сдвигает две первых, и полсекунды уже спустя замирает в ужасе: дьявол! – первая при этом, стиснутая с подоконника, могла бы упасть! – шумно грохуться в пустом гулком здании!

Но нет. Все в порядке… Везет!

С последней осторожно свинтил пробку – (ударил едкий запах).

Он чуть плеснул из открытого кубика за решетку, - сразу запах стал сильней. Наклонив, быстро сделал бензиновую дорожку от окна, - метра два. На большее нервов уже

не хватило.

Он то ли почувствовал, то ли услышал слабое шевеление внутри темного дома, на первом этаже, откуда доходит к нему, сюда легкий отсвет включенного ночь напролет электричества.

Он подбежал к решетке, протиснул уже вновь задрожавшими руками последнюю канистру и положил ее на бок. Тут же - из темных недр коридора - глухой хлопок (упала первая) и сразу – громкое бульканье льющегося там на пол бензина.

Он выхватил непослушными пальцами коробок.

…Не загорелась…

Ах, да! – отскочил на пару метров.

Чиркнул вновь и бросил к началу влажного следа на черном…

Спичка снова погасла, не долетев даже до поверхности…

Он присел. Постарался собраться. Спокойно и осторожно, защищая почти любовно от ветра, как когда прикуривают, белую палочку ладонями, дал ей тихо разгореться и аккуратно приложил к краю вытянутой, блеснувшей многоцветными отражениями, лужицы.

………………………….…….

Шнур огня проносится до окна за секунду.


………………………………..

Он отпрыгивает, подхватив с пола-(крыши) пустой рюкзак и едва успевает полуотвернуть лицо.

Огромным ало-бордовым хлопком взрыв озаряет всю нависшую черноэтажную высокую стену.

Кругом быстрый и гулкий звон разлетающихся от страшного жара стекол, и сразу – частый монотонный треск, как при большущем костре.

Дальше еще отбегает, успев опалить себе только ресницы и слегка – плащ на спине. Сердце снова колотится…

К краю крыши… Вниз, не разбирая пути…

Сильно отбивает об асфальт ноги, - (хренова крыша оказалась выше, чем представлялось снизу).

Опрометью – через двор… С затравленным, разрастающемся в груди страхом, (но уже прорастающей там же, где-то под ложечкой, эдакой щекотной веселостью…)

Он бежит через сквер. Соседний двор. Мимо металлических каких-то контейнерных помойных баков. Протискивается между двух раздвинутых кем-то, (очень, видать, здоровым), высоких «пик» одной из могучих оград.

Дальше. Скорее! Совсем не

следуя тоже уже заранее намеченному спасительному маршруту. Спотыкается о ржавую железяку. Вновь выправляет бег, не успев даже чертыхнуться.

«Городской партизан», - вертится в башке глупый термин…

Путается в случайных пустых проулках, тупиках, опять проулках. Так что вдруг с ужасом ловит себя на том, что не чувствует, где выход к проспекту.

Время!

Наконец усилием воли заставляет себя идти спокойней…

…Но вновь срывается на бег.

Минует невнятную улицу с кажется уже знакомым – будто в тумане – домом…

И вот все-таки наконец выходит на проспект. Широкий, точно русло сухого канала. Пустынный, с темными громадами домов по бокам.

Теперь отсутствие людей словно бы ужасает.

Один!

Если какая-нибудь патрульная машина - (а наверняка ведь уже переполошились, что осы в гнезде) - появится, то кроме него им просто даже и некого будет больше свинтить.

Он чувствует себя, как - должно быть - брошенный на

плоскогорье партизан под кружащими окрест вертолетами. Впрочем, об этом знать он еще не может. Та война – с плоскогорьями, вертолетами и партизанами начнется лишь через несколько месяцев…

Он видит вдалеке зеленый огонек небыстрого такси.

Выходит почти на середину проезжей части. Поднимает руку…

Стараясь выглядеть как можно спокойнее, наклоняется к поплывшему вниз водительскому окошку: - «К вокзалу…» Но вот ведь хитрец, - и это тоже продумал загодя, - вовсе не к тому, с которого прибыл сюда. К другому.

    Па-аехали, - весело кивает таксист.

    Хлопает дверь. Автомобиль трогается.

………………………………..

Таксист дружелюбен и разговорчив. Болтает про мудаков-гаишников, крохоборов - (элемент профобработки?) - пассажиров и, - едрена мать! – магазинные цены, которые, говорят, в пятидесятые-то чуть не каждый месяц снижали, а теперь вон - водка – раз в три года дорожает, а Никитка, так тот в восьмидесятом – то есть вот-вот уже - обещал коммунизм построить, а метромост на Ленгорах (из моссовета

один рассказывал) вообще скоро люлями гавкнется, потому как когда лепили - второпях, к молодежному фестивалю, - то добавляли в раствор соли, чтоб вроде быстрее схватывался, а теперь… Мыло – дефицит. Ну, не для них, конечно. У «слуг-то народа» в кремлевской «Березе» все есть! Да, что говорить! Куда катимся?… А что, не так разве? Да… грех жаловаться. По домам-то у людей всего хоть жопой ешь… Дедам да родителям нашим еще приходилось хреноватей… Хреновата ваша вата… Дедка папку, бабка брата…

…Ему так странно и мило слушать эту дребедень, - убаюкивающий необязательный чужой голос.

Только вот шофер, должно быть, с чуть подозрительным удивлением заметил эту поспешность и никак не желающую остывать обеспокоенность ночного пассажира…

Но постепенно нервы совсем успокаиваются, как провода спустя четверть часа по прошествие электропоезда. Еще ответив один раз невпопад на какое-то словцо таксиста, он наконец полностью приходит в себя. Да и вообще: что такого! Торопится человек, - ночью, - спешит на вокзал…

Эдак незаметно (окурок, рассыпая красные искорки,

нехотя протискивается в щель приспущенного стекла) он взглядывает вбок и назад. Прямой проспект по-прежнему пуст. Да теперь-то они, слава Богу, уже и далеко оттуда…

Лишь изредка безобидный грузовичок из первых, развозящих хлеб по булочным или там – почту – плетется навстречу.

Приближается утро.

………………………………..

От вокзала, названного шоферу, снова такси – другое.

И опять вокзал. Тот же, что вечером.

………………………………..

Вечный дворник меланхолично метет предрассветную (воздух лишь слегка посинел над городом) площадь с бумажками от вчерашнего мороженого, обрывками «совкультуры»… «вечмосквы»… подсолнечной шелухой… окурками…

Клонит ко сну. Первая электричка еще только через 17 минут.

И вот – раннее утро после бессонной ночи…

Утро после бессонной ночи конечно уже описано и, скорее всего, даже неоднократно в прозе, а может (привет господину Журдену) и не только в ней. Как, кажется, уже описано и вообще все – словами, или явлено

изображениями данной, на глазах дряхлеющей цивилизации. Так что порой сдается: отведешь на секунду взгляд, тут же вернешь на место, - и на тебе: уже сфотографировал, засек кадр этого милого разложения окружающей ойкумены. Милого потому, что, надо заметить, процесс постепенного распада (именно – не резкого, когда сразу шибанет в нос, словно тем бензином из канистры) а, как сказано, постепенного, еле-еле заметного, - вещь порой очень даже приятная. Особливо для натур утонченных. Секущих малину. Понимающих толк в бытии. Произнесенное может показаться снобизмом, а то и цинизмом. Ну да ведь оборотная сторона и того и другого – лишь приверженность этому бытию в любых его формах. Как пелось в популярном шлягере умершей страны в то, описываемое здесь время (едва ли не той Толкуновой), «у природы нет плохой погоды». И, кстати, как шутилось тогда же и там же в распространенном анекдоте относительно общественных систем – на тот момент антиподов: «капитализм загнивает, но пахнет при этом изумительно». Несмотря на гладкую плоскость (что та крыша) поверхности, какой глубинный смысл в обоих замечаниях! С тем лишь уточнением, что, - да простят нам

страдальцы, сидельцы и маргинальцы всех времен и народов, в том числе недавние данной пространственно-временной области! – природа-то как раз вневременная и экстерриториальная категория, и тлен, стало быть – со всеми внешними своим вкусовыми и прочими признаками – тоже ее наднациональный, внеконфессиональный и межклассовый фактор.

Утром после бессонной ночи сознание устает и истончается. Словно огрызок остро заточенного карандаша, оно быстро и точно записывает подвижные живые объекты, выскакивающие на фоне сероватого неба и – чуть ближе – огромных и хмурых безмолвных строений. Будь то – силуэт помятого мужичка, едва проспавшегося в холодном (но затхлом) зале ожидания и вылезающего теперь, пошатываясь, в криво застегнутом пальто, на серую площадь. Или - темная долгая масса вагонов, бесшумно подползающая к площадке перрона. И звуки: «На третий путь! Закрутов! Семь-четырнадцать! На третий!» И еще – это братство: никогда не называемое и так явно ощутимое, - всего, всех и каждого – утром, после бессонной ночи. И помянутого мужичка с его последним окурком «Дымка», и даже сонно проплывающего мимо тебя мента, и

скрипучего голоса под железными вокзальными сводами надо всем и всеми, и медленных темных еще пустых вагонов, и неведомого Закрутова…

При этом тоже уже, наверное, тысячу раз сказано и записано любящими уточнять бюрократами: поэт наврал, заявив: «в них не было следов холопства…» В них (на ранних тех поездах) его была, должно быть, целая прорва. А может, вообще – только оно и было. Но они (бюрократы) так никогда и не поняли, что в сущности, это уже не имеет значения. А потому и не важно, наврал ли поэт в том конкретном месте, или был идеально чист, как распахнутая страница двухкопеечной ученической тетради.

Вряд ли, впрочем, наш герой думал все это, подходя к большой белой таблице расписания пригородных электричек. Скорее всего даже, он тогда думал что-то вовсе противоположное. Из чего лишь теперь, спустя много лет, мы могли бы вывести все тут написанное. Но чтобы полагать (теперь-потом) что бы то ни было о холопстве и проч., нужно ведь (тогда-сначала) попытаться хоть раз из названного состояния выскочить. А там, на перроне – (без 17 первая электричка) – он был счастлив. Вполне счастлив, что

винных паров дешевого портвейна, собственного его неперебродившего детства, снобизма, цинизма, стечения обстоятельств, структуры московских тупиков и проулков, зданий в них, дворов и скверов, расписания электричек, расположения звезд наконец, и черт его знает, чего там еще, - аккурат хватило на странное ночное приключение. Порадуемся и мы за него. Как знать, может, в свои –надцать лет мой «хулиган-анархист» еще не всласть подрался с дворовой шпаной тех проулков и тупиков, или напротив – переусердствовал в раннем чтении романтической литературы. Но когда окружающее жилое пространство (сиречь социум, государство) погловно становится лагерем пожизненных заключенных, его главари – паханами, чиновники – шестерками, «работники искусства» - петухами и т. д. , а в том, что все тогда обстояло именно так, нам теперь, по прошествие множества лет, сомневаться вроде бы не пристало - (в частности, кстати, благодаря тому, что на протяжение этих лет все сказанное было самими зеками, паханами, шестерками и особенно петухами многократно официально раздекларировано, запротоколировано, проанализировано и перепрофилировано) - так вот в той ситуации,

надо думать, и деяние, предусмотренное соответствующей статьей УК данного социарства, было вовсе и не зазорно?

Кроме того, - и это уж определенно он тогда подумал, и может быть, в первый раз так отчетливо: порой совершишь вдруг странный, абсолютно немотивированный поступок. Сделаешь неожиданный для самого себя шаг. Именно этот. Один из, наверное, миллиона возможных. Ни чем, вроде бы, необоснованный, и в общем, что называется – не предопределенный. И лишь потом, шагнув уже, как говорится, очертя голову, не разбирая, казалось, пути, оглянешься назад, и с блаженным холодком во всех внутренностях вдруг понимаешь, что именно он! только один! из целого миллиона! и был возможен. И именно из таких шагов, - их совокупности, причудливой длинной цепочки происходит жизнь. То самое бытие. Однако же, что значит «непредсказуемый»? Ведь заранее подготовил бензин в канистрах… Наметил «акцию»… Да, приготовил заранее. Но ведь в том, что в конце концов решится на сам поступок, был до последнего момента далеко не уверен…

Во всем этом стоило разобраться…

Он шагнул в разъехавшиеся с легким

скрежетом вагонные двери. …Да вообще-то, наверное, жизнь, когда ее чувствуешь, когда она сама по себе – правда, вся – как раз в этих деяниях – минутах. Говорят (кажется, это было в мемуарах кого-то из немцев о второй мировой, не то первой…), будто пушка на войне живет всего минуту. То есть она может сколько угодно стоять на лафете и пылиться. Но ее жизнью артиллеристы считают только время, пока длится каждый выстрел. Какие-то там доли секунды. Наберется минута, - списывай ствол. Но так ведь и настрелять же на эту минуту надо!

Теперь, в пустом тамбуре, он закурил последнюю сигарету «Пегас» из зеленой с белым пачки, которую тут же и смял с целлофановым хрустом.

На другую, - на противоположном конце уже светлого вагона, - площадку, громко задев плечом жесть стены, ввалился похмельный мужичок. Расположился на одном из деревянных сидений. Но почти тут же поднялся и зашагал, надвигаясь, через весь пустой вагон ко второму тамбуру.

Товарищу явно было не по себе.

Стекла отделявших его, внутренних дверей с шумом разъехались. Протиснувшийся был давно не

брит. Пальто все так же неверно застегнуто, но теперь уже лишь на одну – нижнюю пуговицу.

– Браток, дай закурить!
– Прости, - последняя…

Дяденьке было лет за тридцать. – Оставь, а? – устало попросил он.

И как ни хотелось самому тихо подымить, именно сейчас, у раздвинутых - в почти уже светлое там, над Москвой, небо – железных дверей готового вот-вот дернуться поезда, - но внутреннее чувство утреннего братства оказалось сильней: затянулся раза четыре торопливо и глубоко и протянул тому горящую сигарету.

– Вот спасибо…

Поезд, разогнавшись, колотит по стыкам. Встречный ветер бьется в

дверное, с выбитым стеклом, окошко.

Снова город. От центра – к окраине, назад, дальше – за серую петлю кольцевой с редкими маленькими машинками внизу…

– …Обобрали тут. Всего, – твою мать… Вчера. Вот. Заснул… – бормочет пояснительно и бесстрастно похмельный у стены слева.

Но это – лишнее уже. Этого сейчас бы уже не надо. (Сочувственный понимающий

взгляд; улыбка; кивок; улыбка… - Ну, бывай! Счастливо добраться!)

………………………………

На том же (что ночью) перроне – несколько утренних граждан. Киоскерша раскладывает черно-белую прессу за стеклом «Союзпечати». Пустой еще, желтый автобус (ЛИАЗ?) подруливает к станции.

Блаженная добрая усталость поселилась в теле. Такая же, кажется, обитает в этом, уставшем от зелени лета, октябре. А подобные чувства зовутся, небось, внутренней гармонией с окружающим миром, природой? На востоке они наплывают вослед тихому ровному созерцанию. На западе – приходят сразу после удачного завершения благодатного дела. А потом… Легко идти утром по просыпающимся московским предместьям. Зная, что торопиться сегодня никуда уже не нужно, что тебя ждут, любят, а главное: что ты ходишь по этому октябрю, этим предместьям как бы сказать это, - не зря, и тоже ведь - в своем праве.

Дом еще спит. Тих подъезд с деревянными перилами старомодного двухэтажного лестничного марша. И сонный полусумрак еще стоит в коридорчике квартиры. Лишь из большого зеркала в серванте – прямо напротив с

негромким щелчком открывшейся входной двери – навстречу выходит дяденька-мальчик в свитерке и плаще (или это – демисезонное пальто?) с растрепанной прической.

Светает.

В тихой – направо от входа – комнате она спит, лежа на животе, с краю неширокой кровати в знакомой синей фланелевой ночной рубашке. В головах кровати окно, и свет неяркого утра падает на растрепавшиеся недлинно остриженные волосы.

Одеяло укрывает ее до лопаток. Лицо повернуто влево, к краю. Чуть улыбается во сне и брови смешно вскинуты. Этой улыбкой, слегка угловатыми контурами фигуры под одеялом она опять напоминает ему ребенка. Подростка.

Он стоит несколько секунд в ногах кровати, чувствуя, как совсем-совсем глубоко в нем закипает знакомая нежность. И он не двигается, прислушиваясь, давая ей самой подняться наверх, куда-то под подбородок, а когда вспоминает еще при этом о дурацком своем (и удачном!) предприятии, то вдруг ловит себя на том, что из собственных улыбающихся губ вылетает веселый смешок.

Он быстро скидывает одежду на стул у кровати. Надевает,

стараясь не шуметь, халат.

Вернувшись из ванной, снимает и его, и тихо ложится рядом с ней, к стене.

Думает уснуть. Но сон не идет. При этом, за новой быстрой улыбкой в памяти вновь мелькает кусочек уже вовсе уплывающей в прошлое, он почти ощущает в тот момент это плавное движение, - бывшей ночи.

Она все в том же положении. Лишь машинально, во сне, смешно почесала сжатым кулачком нос с нежно, едва заметно трепещущими крыльями.

Он лежит несколько минут, закинув за голову руки. Чувствует чистый запах собственного тела и сонно-нежный – ее. Она во сне дотрагивается там, внизу, под общим одеялом, маленькими пальцами ног до его голени...

..........................................................................................................................................

...и он, улыбаясь, позволяет тогда векам закрыться. Под ними все кружится, кружится, сливаясь в одно, уплывает вниз и назад, словно под самолетное брюхо.

...Сон...

И подчиняться радостно.


1992

В Туапсе


Весна этого года что-то уж совсем запоздала. Даже здесь, на юге, где снегопады редкость и в декабре, снег до сих пор еще не сошел. Он отползает, отползает, как провинившийся пес, как побитый враг. Серый. Крупнозернистый. Тянется от желтой железнодорожной насыпи. Но все еще таится в петляющей длинной ложбине под насыпью, в прогалинах на ближних пустынных полях, во встречных мелькающих балках. Он жив еще. Очень ему не хочется умирать.

А там, за насыпью, уже встают, как солдатики, стебли молодых трав, наступают бравые командирчики соцветий, - колышутся под легкими ветрами и придвигаются к самому снегу.

За ними (за снегом, ложбинкой, травой, насыпью) – разбухшие черные поля, отроги начинающихся гор, - будто сама земля в этом месте, призадумавшись, наморщила грубую кожу… И поезд объезжает все это, иногда выгибается полукругом (тогда видны сразу и последний, и первый вагон), проезжает, мерно стуча чугунными – под полом – колесами. Катится, катится и подрагивает. По временам проносятся станции, проплывают станицы. Две дородные бабенки топчутся на

проселке у переезда. Детвора выжигает сухую прошлогоднюю травку на желтых откосах. Тогда к железнодорожной копоти добавляется древесная теплая гарь. И смешанный горьковатый воздух наплывами ударяет в раскрытую дверь тамбура.

Вообще, нынешняя весна – сырая. Сырость в воздухе. Долго не таявший снег испаряется, так толком и не растаяв. Надо думать, от этого – и небо какое-то серое. Будто одно сплошное облако. Но не сказать, что холодно. И затуманенное солнце, хоть и не слепит глаза, но уже дает себя знать. И говорня птиц в редких зеленеющих посадках вдоль полотна – все уже предвещает близкую летнюю пору. И дышится, несмотря на сырость, туман и гарь, все-таки уже очень легко. Всей грудью.

Дверь в коридор также открыта. Сквозняк. Там, напротив ближнего - закрытого – купе, приспущено стекло. Ветерок доносит слабый дым и оттуда. Это среднего возраста мужчина в аккуратном темном костюме, взявшись за ручку окна, держит в пальцах той же руки папироску, табачное изделие, уже не часто теперь встречаемое в обиходе. Ветер раздувает ее пунцовый огонек, почему

папироса и не тухнет, хотя мужчина подолгу забывает затягиваться. Он разговаривает с полковником.

И его слова, и вопросы, и ответы на них полковника долетают в тамбур вместе с щекочущим ноздри дымком и заглушаются дробью колес в моменты, когда поезд проносится по ржавому мосту. И тогда еще тени от железных ферм моста бьют снаружи по стеклу окна и пробегают очередью – промеж разговаривающих – по закрытой двери купе у них за спинами.

Немолодой уже, с седыми висками, полковник интеллегентен. Похож на отставного. Говорит неторопливо. С расстановкой. Не без добродушия в голосе. Каким-то тоном человека не то чтобы в глубине безразличного к разговору, но уверенного в своих словах настолько, насколько и допускает наличие истины (пусть хоть минимальной) и во фразах оппонента.

    Обновление, обновление, - кивает головой полковник, - сейчас много

говорят об обновлении. И в армии… Однако в армии, согласитесь, это вещь далеко не такая простая. Говорить – одно дело… Армия – механизм.

Хуже ли, лучше ли работающий, но огромный, отлаженный. Переустройство в армии, тем более в нашей, тем более в нынешнее время…

    Но это ведь нужно, нужно! Необходимо жизненно!… Без этого ведь никак! –

скороговоркой перебивает его собеседник. Отрывает руку от поручня и быстро затягивается. Спустя миг выпускает изо рта округлое облачко дыма и при этом слегка запрокидывает стриженную голову, чтобы направить тянущуюся за облачком струйку в проем окна. Дым, однако, ударяется о плотный воздух снаружи. И еще через пару секунд в тамбуре вновь горьковато пахнет его папиросой.

    Разумеется, нужно! Кто спорит… Но сами судите: армию нашу в ее

сегодняшнем виде, - не в сегодняшнем, - конечно, - ну вы понимаете… - строили не один год. И не два…

    Это все очевидно… Ясно как Божий день: и семьдесят, или сколько там –

лет… и от Петра еще Алексеевича традиции… Но вы посмотрите вокруг! -(человек в

пиджаке вновь выдувает, пытается, вернее, выдуть клубок дыма за окно – как бы в направлении этого самого “вокруг” и выкидывает наконец окурок) – Взгляните! В центрах еще ничего, ну а поглубже!?…

    Да-а… - протягивает полковник. – Знаю, знаю, да кто же не знает: воровство,

пьянство, безобразия…

    И особенно среди офицеров! – с жаром подхватывает собеседник.

Полковник слегка морщит располагающее усталое лицо. Оба немного молчат.

Глядят за мутноватое стекло. Там вновь пробегают предгорья.

    Демократия… либерализм… - Утомленно произносит полковник, - Ну, да

ведь мы же не дети! Это ведь все, согласитесь, слова. Слова… слова… Как там – в “Гамлете” что ли? А на деле… При всех таких же словах (даже и похлеще) и Ленин с Троцким в 18-ом обязательную повинность ввели. В Красной-то, рабоче-крестьянской…



    Ну уж, Троцкий! – взрывается собеседник. – Эдак мы с вами далеко уедем! –

и вдруг, заметив на лице военного легкую улыбку, едва улыбается сам:

    А вы, однако…

    Не говорите… Но что ж это мы? Давайте, что ли, чайку…

Полковник отворачивается от окна и берется за ручку двери купе.

    Коньячку бы сейчас! Откуда-нибудь оттуда, из-за гор бы вон тех… Или уж

хоть какого…

Его собеседник хмыкает саркастически, и оба скрываются за шумно

отодвинувшейся и задвинувшейся вновь дверью.

И снова вагон прокатывается по мосту. Совсем маленькому. И сразу показывается из-за поворота крупная станица.

К часу скорый прибывает на узловую. Но останавливается лишь на минуту. Он, впрочем, может простоять и дольше. Но почти никто из пассажиров не выходит из боязни

отстать. И вновь садящихся тоже почти не видно. Здесь уже, на самом юге (до моря-то вон – рукой подать), ажиотажа на станциях нет. Так – двое-трое спокойных билетников – по деловой надобности.

Исконная южная жизнь, как может быть это, - если принимать в расчет солнце, людской темперамент и горячую кровь, - ни покажется странным, много размереннее и покойнее обыденной северной. А, возможно, запорожцы, переселенные сюда при Екатерине, принесли с собой, вместе с неискоренимым говором, и особенную свою украинскую степенность, порой даже угрюмость, прижившуюся в отрогах Кавказских гор так же успешно, как на свистящих просторах Гуляй-поля. А быть может, только так кажется. Но вот, что до говора, до певучей мовы Шевченко и Сковороды, то она и впрямь незаглушима ни временем, ни близким множеством горских соседей. Так что порой, и даже весьма часто, коренные кубанцы и по-велико- и по-малорусски говорят одинаково вольно, свободно переходя с языка на язык. На богатых базарах так – сплошь и рядом. И тут, на перроне, румяные в цветастых платках женщины настырно и громко предлагают из

закутанных в тряпки кастрюль разваренные дымящиеся корнеплоды, прозывая их то картофелем, то бульбой…

На узловой мимо состава, по соседним, запасным путям пропыхивает старенький-престарый паровозик (в чем только еще паровая душа держится!) А когда поезд, вдруг дернувшись всем длинным нервным телом, трогается вновь, то спустя полминуты мимо проплывает длинный красный деревянный пакгауз, черная блестяще-крашенная водокачка, а позже – в совсем каком-то дальнем, заросшем бурьяном тупике – два обгоревших остова вагонов современной конструкции. А вот еще и печальной памяти «столыпины». Слава Богу, пустые! Ни души рядом. И серозеленые двери нараспах.

Поезд снова набирает ход. Теперь ему катить и вовсе недолго. И рельеф за окном опять потихонечку сглаживается. И в воздухе – солоноватый пьянящий привкус. И небо светлеет, хотя день уже приближается к вечеру. И весна, хоть и наступает вокруг все настырнее, но как-то замечается при этом все слабей. Море теперь совсем рядом. И оно уже главенствует над всей округой. А что касается моря, то для него,

надо полагать, и фактор времени года – не более чем формальность.

В Туапсе прибытие в 17.06. Это конечный пункт следования. Дальше – море, отгороженное от города только зданием порта, построенного еще в том веке. Собственно, порт и создал город. Позже уже к нему подвели железнодорожный путь и соорудили вокзал.

Медленно, словно нехотя, состав вкатывается, как бы умещается в линный пенал, меж двух перронов. Еще до того, как он окончательно остановится, с подножек раскрывающихся один за другим тамбуров то там, то тут соскакивают на дебаркадер пассажиры что помоложе и, увлекаемые инерцией движения, пробегают по нему несколько шагов, прежде чем, чуть отстав от проплывающих мимо дверей, пройти уже просто шагом к зданию вокзала.

Из замерших наконец вагонов начинают грузно спускаться пожилые дамы, деловитые серьезные мужчины, энергичные молодые женщины – некоторые с детьми. Высовываются из дверей чемоданы и баулы. Все это, торопясь и дергаясь, тоже спускается на перрон. Выходит и несколько военных, в том числе тепло прощающийся с

попутчиком - (рукопожатие, предложение помощи с багажом, отказ, благодарности, повторное предложение, отказ, снова рукопожатие…) – давешний полковник.

Вся вновь прибывшая публика из разных вагонов наконец перемешивается в растянувшейся по перрону толпе, которая монотонно движется к двухэтажному зданию.

При входе в самый вокзал бесформенная, в сероватом фартуке, тетя торгует с лотка жаренными в масле пирожками.

    Збирайте, громадяне-граждане! З мясом. З жару з запалу!

Пахнет морем и зеленью кипарисов, высовывающихся верхушками из-за крыши строения, будто заглядывающих с той стороны здания.

Внутри вокзала, справа от зала ожидания, сквозь который, ускорив свое

движение и разделяясь уже на отдельных грамадян-граждан (господ-товарищей) устремляется масса прибывших - (мимо сонных, сидящих или прилегших на деревянные лавки), - в глубине другого, маленького зальца – черная кожаная дверь комендатуры. О чем свидетельствует табличка здесь

же, - под продолговатым стеклышком. Рядом – тоже лавки, но уже не посередине помещения, как в большом зале, а по стенам. Здесь и несколько офицеров в ожидании отправки, или (реже) вновь прибывшие, что, кажется, можно почти наверняка определить по состоянию формы.

Из-за двери – стрекот пишущей машинки.

Внутри – маленький «предбанничек» с молоденьким – почти мальчиком – секретарем за письменным столом у окна. (Он-то и печатает, быстро, как по клавиатуре рояля, пробегая по буковкам длинными пальцами. Неожиданно прерывает этюд, заглядывает, чуть склонившись, налево, в листки бумаг, и снова…) На вопрос о коменданте вскидывает на секунду по-детски удивленное красивое лицо, и, едва кивнув, будто увлеченный своей игрой, возвращается к делу.

За второй дверью комната чуть больше первой. Зато значительно больше заваленный бумагами стол. И крупный комендант в полковничьей форме сидит за ним не боком, а лицом к входящему. А окно тоже не сбоку, а за спиной. И в окно виден прибывший только что состав с

последними выгружающимися пассажирами. На приветствие комендант поднимает полное бесстрастное лицо.

    Здравия желаю! По какому, собственно, делу?

    Корреспондент. Из газеты. Областной. «Наш путь». Читывали?

Комендант, посмотрев на дальний правый угол собственного стола, покачивает

головой. Конечно, определить, утвердительное ли это его движение, или безразличное, невозможно.

    Чем обязаны? – Снова взглядывает усталыми глазами.

    Итересуемся, знаете ли, воинскими частями на побережье. Кроме того,

санаторные учреждения… Ну и порт… Если не против.

    Неймется вам. Пишите, пишите… Ездите… - Буркает снова в сторону, тоже,

впрочем, скорее бесстрастно, чем раздраженно.

    Вот удостоверение. Наша газета, насколько мне известно, в ваших краях в

первый

раз…

Комендант возвращает документ, и , криво усмехнувшись, машет рукой.

    Гласность, гласность… Пишите, ступайте… Вот пропуск. Отметитесь

позже… Только… - (Он окликает уже от открытой двери с вновь видной за ней дергающейся машинкой) – А, впрочем, ступайте…

До порта совсем недалеко. Сие отрадно. Можно пройтись пешком. Короткая и широкая улица с довольно чистыми тротуарами и все с теми же влажно-зелеными кипарисами вдоль, иногда с не зазеленевшими еще акациями ведет – чуть вниз – к морскому берегу с уже видным отсюда тоже двухэтажным кирпичным зданием и серой равномерной гладью за ним, на которой – вдали – будто игрушечный, чернеет одинокий недвижный корабль с тупым носом и двумя прутиками мачт – сзади и спереди двух длинных труб.

Пешеходы на улицах редки. Одна только пожилая пара проходит неспешно по другой стороне (она держа под руку его, складывает на ходу ненужный сейчас летний зонтик); да

проносятся друг за другом двое мальчишек – первый в смешном, криво насаженном картузе, второй – поменьше, бегущий следом, с распатланными выгоревшими волосами.

Пустынно. Никакого транспорта и в помине.

Из-за дощатых заборов – ветви еще не зацветших яблонь, верхи наличников на окнах одноэтажных домиков.

Становится прохладно. Близится вечер. Из-за несколько туманной погоды сейчас не видно солнца, садящегося за портом, игрушечным корабликом и морем. Жаль.

По сравнению с прилегающими улицами, припортовая площадь оживлена. Порт – логический центр города. На площади перед ним, вестимо, проводят основное праздное время прибывшие. И хотя теперь движение и голоса не такие бойкие, как, надо полагать, в начале дня, зато надо всем витает эдакая степенность, как бы значительность, - напускная или действительная, - привнесенная множеством добропорядочных приезжих из северных крупных центров.

Еще продаются все те же коричневые, здесь уже правда приостывшие, пирожки с

мясом, капустой и яйцами.

По бокам площади импровизированные ряды – деревянные лавки и стойки, сейчас, впрочем, почти уже опустевшие. Только несколько неторопливых прохожих лениво поглядывают на большей частью приумолкших (надоело голосить за день) хозяек.

Молодая женщина в длинном не без изысканности платье долго перговаривается с бородатым стариком за широким лотком с весами и разновесными гирьками. Опять картошка. Старая, конечно. Молодая-то даже здесь еще не вызрела. Однако, совсем недорого. Не сравнить даже с Ростовом.

Одинокий квасной продавец торгует из бочки в разлив. Стоит, вернее, при почти пустой бочке, так как теперь, под вечер, берет мало кто.

Спиртного не видно. Может, есть у кого под лотком – самогон или прошлогоднее кислое сухое вино, - даже наверняка, но так – в открытую – не торгуют.

А у входа в здание порта народу вообще нет. Морских рейсов, даже ближних, в это время, видать, не имеется. Буфет, конечно же, не функционирует.


Одинокий старый автомобиль с выключенным мотором и без шофера застыл у подъезда. Тяжелая застекленная дверь открывается с натугой, и стекла чуть дребезжат при этом. Внутри безлюдно и гулко. Никого. Вот только у какой-то неброской двери в нише слева прохаживается военный.

Прямо напротив парадной двери – через зал – открытый выход к самому пирсу. Сразу так и бьет в глаза, распахивается вдруг совсем близкое шумящее серозеленое море. Так что даже видны гребешки невысоких накатывающих волн и слышен их манящий равномерный шелест и легкие удары о твердое – камень причалов…

    Что угодно? – раздается внезапно совсем над ухом не слишком любезный

оклик неслышно подошедшего военного

    Угодно, с вашего позволения, побеседовать с комендантом здешнего порта.

    На предмет?

    Я из газеты. Корреспондент. У меня предписание и удостоверение… Вот и

пропуск


Военный долго, недоверчиво, неприязненно смотрит в упор; проводит взглядом сверху вниз – от лица до ботинок и вновь взглядывает в глаза.

    Подождите! – рявкает вдруг и сразу поворачивается спиной. Подойдя к

двери в глубине ниши и едва оглянувшись, повторяется:

    Подождите здесь.

Так что ясным становится: ждать следует на одном из пяти прямых стульев рядом с дверью.

Из ниши вестибюль здания выглядит еще обширнее, и еще более странной кажется его гулкая пустота. А невидимые отсюда волны все набегают на берег с равномерным шипением там, за выходом на причал.

Это убаюкивает.

Справа, за стеклом окна, выходящего на площадь, сгущаются сумерки. На самой площади какое-то неясное движение. В центре она, будто по чьему-то настоятельному велению, пустеет. Только что прогуливавшиеся пары и редкие покупатели жмутся к краям. Или вовсе скрываются в прилегающие улицы. Сворачивается последняя небойкая торговля.

Разбираются и лотки. Впечатление такое, словно все приготовляется к неведомому обширному торжеству.

Но сколько же торчать здесь, на учрежденческом стуле! Стоит ли постучать в плотно закрытую дверь, или дожидаться от нелюбезного ординарца вызова?…

…Черт знает… Время идет… И волны шумят у пирса. Клонит ко сну. Догорает вторая папироса. И площадь уже опустела.

Три коротких гулких удара костяшками пальцев, и, не дожидаясь приглашения:

    Разрешите!

В большой комнате, тоже – скорее – зале, с обшарпанным письменным столом в дальнем конце, неопрятный военный среднего возраста – лицом к входящему, и давешний ординарец сбоку стола, небрежно развалившийся на таком же, как и в вестибюле, стуле.

    Это еще… - вскидывается военный за столом. Он оказывается капитаном с

лысеющей продолговатой головой, без фуражки, с расстегнутыми двумя верхними пуговицами мундира. На плечи просто

накинута, даже не вдета в рукава шинель.

    Из газеты. Я вам докладывал, - не изменив позы и не смутившись, только

презрительно глянув на дверь, произносит ординарец.

    Га-зет-тчик, - зло усмехнувшись, отчеканивает по слогам капитан.

Он нетрезв. Но уже поздно отступать…

    Что нужно!? – взрывается он вдруг, налегая всем телом на стол, будто

единственно мешающий ему броситься на вошедшего.

    Я просил бы не кричать! Прибыл по заданию редакции. У меня предписание.

В числе прочего, надлежит осмотреть порт, ознакомиться с работой. Вам, кстати, задать пару вопросов…

    Предписание… - ухмыляется капитан, не беря протянутого удостоверения, и

откидывается на спинку стула. – Пред-пис-сание…

Ординарец ухмыляется и отворачивает неприятное лицо.


    Засуньте себе… - Весело выкрикивает капитан. – Вместе с газетой своей!…

    Но позвольте!…

Капитан трескает рукой по столу, отчего что-то в нем громко звякает и

дребезжит. Потом тяжело встает со стула, опершись о крышку стола, и говорит совсем спокойным, даже печальным каким-то голосом:

    Порт осмотреть? Извольте.

Поворачивается спиной и направляется к оказавшейся в дальнем конце зальца, за столом, еще одной двери. При ходьбе он прихрамывает. Просто даже сильно хромает. Так что опирается на черную палку, стоявшую, видимо, с внутренней, обращенной к нему, стороне стола.

Створка двойной двери – тоже застекленной, но с замазанной краской верхней частью – распахивается, кажется, прямо в густоту неба и моря, темные – по контрасту с освещенной залой. И капитан уверенно ковыляет в проем. Ординарец, поднявшийся, было, со своего стула, и зашагавший следом, вдруг возвращается к столу. Он, видать,

что-то забыл: то ли деталь амуниции, то ли глоток недопитой рюмки…

На улице снова звуки. Море… Голоса и грубоватый смех со стороны неопределенных строений и конструкций вдоль причала.

    Парин! Сюда давай…

    Чаво?

    Сюда говорю. Да што ж ты…

Гогот.

Опять, будто извечный фон, равнодушный гул моря. И из-за высокой ограды,

совсем заслоняющей площадь, вместе с запахом кипарисов долетели голоса, звуки движения.

А сзади, рядом совсем, вонь перегара от тихо нагнавшего ординарца.

Зелень волн с белыми гребешками – по левую руку – и огромное, бесконечное, беспокойное море, уже сделавшееся привычным и таким всегда близким, будто вечно, сколько помнишь себя, волновалось рядом и билось об эти черные камни.

Справа – каменная ограда. Портовые службы.

Длинная

шинель и черная палка припадающего на правую ногу капитана. Его сутуловатая фигурка, совсем не внушающая ни страха, ни злости. По крайней мере, с ней – издали – в полном несоответствии недавняя его грубость и странная ярость. О чем, однако, можно судить по одному силуэту…

А вон еще четыре темные фигуры – словно на высокой ступеньке застывшие под какими-то балками – меж оградой и стенкой барака впереди. Фигуры совсем неподвижны и будто очень высоки. Вот одну колыхнул налетевший, с запахом моря, быстрый ветер. И сразу словно дрожь пробежала по телу.

…Все отдаляется и сливается в мутное пятно… Все проясняется, проявляется, чтобы вновь сделались отчетливыми фигурки, море, барак, шинель…

    Что смотрите! – Зловеще зарычал капитан, поймав на себе чужой долгий

взгляд, - У меня приказ. Понимаете: при-каз! На месте… Без суда… - И немного спокойнее: - Прикончили сегодня двоих. Сзади. Штыками. Один рядовой – в госпитале. Налетели средь бела

дня, замки сбили и… Зеленые, красные – кто их разберет… Дьявольская должность. А вы чего хотели?! Война… Вы там, в газетенках своих, вовсе забыли… Засели в Ростове, - парады считаете. А теперь, стало быть, порт вам подавай? Что, драпать подумываем? Верное дело… Одобряю! Дальше-то поздно будет… Кор-рес-пон-дент.

Он умолк.

    Ефименко!

    Слушаю, вашбродь! – козырнул почти сразу вынырнувший невесть откуда

солдат в казачьей шинели.

    Убери этих. – Сказал тихо, не посмотрев, а только кивнув на повешенных.

    Слушаю! – Бодро козырнул еще раз Ефименко и, придерживая левой рукой

шашку, вновь юркнул куда-то в сторону, видать, переприказать кому-то еще.

Капитан опять помолчал. И в длившемся молчании слышался только

равномерный, такой примирительный шелест волн, да несильный ветер порывами с моря

чуть задевал, покачивая, казалось никогда и не бывшие живыми, фигурки.

    А только вы не судите! – рявкнул вдруг капитан неожиданно звонко, сразу

весь развернулся в своей распахнутой шинели, и даже неприятный ординарец при этом как-то чуть отшатнулся в наступавшую темноту.

Капитан быстро и пристально оглядел налитыми кровью глазами штатский

костюм перед собой и вдруг, будто запас злобы в нем выгорел в этой последней вспышке, или сразу вспомнил что-то другое, другое, почти забытое, сказал совсем иным – усталым и доверительным, словно бы просящим прощения голосом:

    Не судите. Не судите нас строго… - И промолчав с секунду, как бы приходя

ненадолго в себя – какого-то тоже давнего и наверное навсегда сгинувшего, - заговорил:

    Разве мы теперь, хоть там на позициях, хоть здесь, люди? Волки, самые

настоящие шакалы. Я три года провел на той, большой войне и

чувствовал все-таки себя человеком. По крайней мере, ни разу не забыл, что я человек. А тут забыл… Иногда колешь штыком, на миг остановишься и задумаешься: человек я или зверюга? Образ человеческий теряем… Не судите нас… На большой войне мы штыковые схватки наперечет помним. Одна, две, три – и достаточно. Годы о них рассказывать. Только и помним их, а остальное на той войне было такое серое, обыкновенное: сидим и постреливаем; убиваем или нет – не знаем, не видим. А знаете, что здесь происходит? Здесь ад. Здесь то, от чего можно умереть, увидевши раз. Мы не умираем, потому что привыкли и совершенно убили в себе человека. Мы пять месяцев подряд, ежедневно, ежечасно, идем штыковым строем. Только штыковым, ничего другого. Понимаете, - пять месяцев видеть ежедневно, а то и два-три раза в день, врага в нескольких шагах от себя стреляющим в упор, самому в припадке исступления закалывать нескольких человек, видеть разорванные животы, развороченные кишки, головы, отделенные от туловищ, слышать предсмертные крики и стоны… Это непередаваемо, но это, поймите, ужасно. Ужасно. А между тем, все это стало

для нас обыкновенным. Я в воде вижу постоянно кровь, - и пью. Иду, и замечаю, что пахнет кровью, или трупом, а мне все равно. Когда я почувствую на своей груди штык, я не испугаюсь. Это так для меня обычно. Я даже знаю, какие боли от штыка. Иногда, когда устанешь безумно, и мысли в голове нет, очень хочется этого штыка или пули. Все равно, рано или поздно… Разве можно уцелеть в этой войне? Нет, не судите. Мы шакалы. И война эта проклятая – шакалья…

Он осекся. Посмотрел еще несколько мгновений красноватыми широко раскрытыми глазами в упор в глаза молчавшему корреспонденту и, больше не сказав ничего, резко повернулся – опять одновременно всем телом и хлопнувшей на ветру длинной шинелью, после чего зашагал, торопясь и хромая, по мусору причала к портовому зданию. Ординарец заспешил следом. И корреспондент, оставшись один, еще какое-то время молча смотрел им вслед, пока тоже не повернулся, стараясь не задеть взглядом смутно видных еще черных висящих фигурок, и не направился в сторону площади.

Командировка, как он понимал, была закончена.


Площадь за недолгое время его пребывания в порту странно видоизменилась. Вместо лабазов, мешочников и торгующихся там и сям крестьян, вместо прогуливающихся обывателей и курортного вида дам, ее заполнила нестройная гулкая, говорливая и похрапывающая масса людей, лошадей, скрипучей и звонкой амуниции и пахнущих оружейным маслом и деревом обозов.

Все это колыхалось, растягивалось и сдвигалось в темноте, подчиняясь, как и положено, чьей-то неявной и уверенной воле, исходившей из центра толпы.

    Сми-и-рна! – Как бы в подтверждение его мыслей раздался именно оттуда,

из центра, высокий дальний голос, и по запрокинувшимся разом – под тусклыми фонарями – красным верхам на папахах он понял: кубанцы.

Протиснувшись меж длинным рядом одинаковых помахивающих хвостами

крупов – (боковине каре) и стеной кирпичного припортового здания, вышел на всю ту же широкую улицу, быстро направляясь к вокзалу и комендатуре.

Кипарисы уже не выделялись густой зеленью на сероголубом фоне неба, а

чернели нерасчленимой массой кроны, сливавшейся в большие удлиненные и недвижные силуэты. И он вздрогнул от очевидной ассоциации.

К середине пути нагонять стал быстрый цокот множества копыт. Прижался к

стене, пропуская крупные фигуры всадников, уходивших по совсем пустой сейчас улице, и потом по другой – смежной, и дальше – за город, за степь и цепь прибрежных холмов, и снова за степь – к Дону, Днепру и Волге.

Кубанцы проходили, эскадрон за эскадроном, - еще и еще, равномерно ускоряя

шаг и перестраиваясь на ходу в колонну по четыре. 1987

Плотина


К чему скрывать от себя самого: он ненавидел плотину. Он боялся ее. С давних пор, с детства она встала огромным железобетонным пределом, отгородившим дальнюю петляющую нитку реки, зеленоватые, синие и белые — такие разные и такие знакомые горы. Наглухо и навсегда закрыла, будто створками страшных ворот, само небо в той стороне — с облаками, зыбкими занавесочками дождей и нежно-золотыми рассветами. С белой остроконечной, будто бы стальной, яркой звездой, садящейся каждое утро за Главную гору. Она разделила, словно наголо без спроса разрезала, весь мир. Его мир! Который, как он смутно, да порою и явно чувствовал, восстановить было уже нельзя.

Оставалась, правда, та его часть, которая — перед плотиной, та, откуда он обычно и смотрел на нее. Здесь вроде бы все было по-прежнему. Звенели железными бубенчиками козы; женщины выходили по утрам за водой из маленьких глинобитных домиков к почти прежней белесой быстрой реке; шел по мотающемуся мостику пастух. Если встать к плотине спиной, то можно ненадолго и вовсе забыть о ней. Не думать. И тогда — как бы ее и нет. Но беда-то в том, что она

была. И это все — женщины, их дети, мужчины, домики, козы, — все давным-давно уже не было прежним. Потому что смотреть на них нужно было только со стороны плотины. Только обязательно повернувшись к ней спиной. А если нет, — то опять она главенствовала надо всем. Словно врывалась серой непрошеной громадой в каждый взгляд. Как лютый, победивший, не знающий пощады враг, готовый перехватить каждый взгляд и страшно отомстить за него. И — лучше — смотреть в землю...

Он еще помнил, как ее строили. И даже еще— до того... Помнил, как уходил в ту сторону, на дальние пастбища отец. Туда, к Главной горе, к догорающей белой звезде, сменявшейся сначала розовым, а потом уже — лимонным и золотым рассветом. Помнил, как — позже — приезжали веселые геологи с огромными зелеными рюкзаками, бородатые и всегда с гитарами. Он любил сидеть у жарких костров, пить коричневый чай из круглой алюминиевой кружки и слушать их грустные и смешные песни. Он любил залезать в большие выцветшие палатки, так нагревавшиеся за день, что вечером, когда везде, кроме как у самого огня,

становилось прохладно, там, в белой палатке, — если перебежать к ней от костра, — снова становилось тепло, как днем. Еще там всегда лежал черный кожаный транзистор, а прямо на полу, — как матрацы, — уютные цветастые спальные мешки.

Больше всего на свете он любил геологов. Их бронзовые красивые лица, черные бороды. Их зычные голоса и зеленые рюкзаки. Их независимых ловких женщин. Их желтые гитары. Он и сейчас любил их. Хотя, конечно, уже давным-давно знал, почему тогда так косо глядели на них все, кто был старше, а молодой еще — совсем как геологи — отец стал уходить из дома молча, почти не прощаясь.

Он помнил, как ее начали строить. Как понаехали в селение — и рядом, в соседнее, и (как говорили) в дальние, за хребтом, — большущие грузовики, одни колеса которых были в два-три раза больше него. Как они уезжали, ревя, по дороге в сторону Главной горы; буксовали в коричневой грязи, взбирались на серпантин, скрывались за бугром, и, — но это уже позже, когда плотина выросла, — ползли по ней, крохотные, что твои муравейчики. А еще до

этого — (он помнил) — образовались по бокам долины две новые горы и стали расти, и двигаться, двигаться друг другу навстречу. Как две медленно — невыносимо медленно закрывающиеся створки. И тогда уже нельзя было ходить на дальние пастбища. И отец стал работать на плотине.

Многие стали работать там. Все вокруг сразу переменилось. Плотина росла, закрывались створки. А что происходило там — с той стороны ГЭС (как стали теперь называть плотину), — о том лучше было и вовсе не думать.

Больше уже никогда не приезжали геологи. Зато в некоторых домах стали часто останавливаться деловитые серьезные люди — в кепках или шляпах, в глаженых брюках, а зимой — в ворсистых пальто. Такие расхаживали по селению и уезжали на строительство с папками под мышками или с портфелями. Конечно, на то недолгое время, что они приезжали, они могли бы останавливаться поближе к ГЭС, — в общежитии, наскоро выстроенном прямо у плотины для рабочих. Но большинство из них предпочитало селение. И им почти всем нравилось ловить форель в реке.

Из этих,

новых, тоже были симпатичные люди. Особенно один. Пожилой, прихрамывающий, с колодкой фронтовых орденов на неизменном коричневом пиджаке. С грустно-добрыми внимательными глазами. Звали пожилого Игорем Филипповичем. Он приезжал чаще остальных и часто, повернувшись спиной к неаккуратному строительству, подолгу глядел на горы. Простояв так, — опершись правой рукой на черную палку, — как правило, вдруг говорил: «Красота-то какая... Господи!» Гулять и дружить с ним было здорово. Говорить о плотине он не любил. Зато весело и понятно рассказывал про электричество: про плюсы и минусы, — как что куда движется и почему происходит. И все тогда становилось ясным и простым, а совсем не таким нудным и страшным, как на уроке физики.

Еще, если его хорошенько порасспрашивать, Игорь Филиппыч мог начать рассказывать, как когда-то летал на больших ночных самолетах и бомбил немцев, и сам был ранен, и прыгал с парашютом.

Но, конечно, никто не мог затмить собой прежних геологов. А может, как думалось ему теперь, он сам к тому времени стал уже старше. И вообще, все сделалось

совсем другим.

Сначала плотину строили только днем. С утра что-то начинало греметь, ездить и скрежетать на ней. Гулкие звуки строительства плыли вниз по реке и заполняли собой всю долину. За первые дни недели он настолько привыкал просыпаться вместе с ними, что всегда в выходные, когда строительство замирало, тишина в первый момент после сна казалась странной и даже страшной. Он уже учился в школе, где строгая географичка тыкала длинной указкой в желто-зеленую огромную карту. Закрывающую всю доску и часть стены, и произносила названия разных ГЭС. А когда с гордостью называла Плотину, то особенно долго держала указку на том месте, где, как свидетельствовала карта, протекала их Река. Правда, места этого с деревянных парт видно никогда не было. Потому что на большой карте оно оказывалось в самом низу. И его всегда закрывал учительский стол.

Если в выходные по утрам бывало тихо (потому что порой — особенно уже под конец — стройка не прекращалась и по воскресеньям), — если все-таки утром было тихо, то днем они часто отправлялись с ребятами на плотину. Он уже сильно ее

тогда не любил. Но все-таки ходил, — всегда с одновременным чувством страха, обиды и интереса.

Порой за ними увязывались две-три девчонки — из тех, которым было особенно строго запрещено не только бегать туда, но и вообще дружить с мальчиками. Девочки эти были сами похожи на мальчиков. И чем-то еще на тех, давних геологинь. И ему нравилось ходить с ними. Хоть, правда, часто приходилось подолгу слушать их глупые, все равно девчоночьи, разговоры. Но при них как-то меньше думалось о плотине, а когда они начинали вдруг хихикать за спиной, было совсем не так страшно смотреть с нее на долину.

На плотине, на той стороне, по которой они подбирались к обрыву, торчал огромный железный кран, похожий на скелет динозавра из учебника. И от его мертвой, запрокинутой вверх стрелы спадал, слегка покачиваясь, ржавый трос. Если смотреть сверху на узенькую реку бывало жутко, то поглядеть вначале на стрелу крана и тут же перевести взгляд вниз, себе под ноги, а потом еще и под них, туда, где начиналась новая пустота, — просто невыносимо.

А вот один раз он все же

залез на самый кран. И ему тогда почти не было страшно.

Это случилось, когда, придя как-то на стройку, наткнулись на сидевших под краном на железных фермах парней из соседнего селения. Те были старше и, уже совсем как большие, курили, привалясь спинами к громоздким конструкциям.

Один из них, увидя новых пришельцев, присвистнул:

— Здра-а-сте!

Другие зареготали. И смех их был неприятным и злым. Эти, курившие, жили от плотины на таком же расстоянии, как и он, но вверх по реке. И конечно, тоже считали плотину своей.

— В штаны не наделайте, — лениво и громко проговорил «поздоровавшийся», когда кто-то из вновь пришедших подступил к краю.

Сидевшие снова загикали. Но еще, — что было всего обидней, — тихо прыснула черноглазенькая девчонка — совсем пигалица, притулившаяся справа от заводилы. Она смотрела на новичков исподлобья, из-под низкой, слегка растрепанной челки, улыбаясь в крепко сжатый маленький кулачок. И взгляд ее был весел, лукав и любопытен.

Как бы с искренним неведением спрашивал: «А что дальше?». По крайней мере, в нем совсем не было злобы, как в глазах ее верзилы-братца и прочих.

— Сам не наделай! — огрызнулся обиженный.

После мгновенной паузы братец-верзила вскочил:

— Что?! — сделал шаг вперед, раздавив грязным кедом красную пачку «Примы», валявшуюся в полуметре. — Салаги! Об вас руки марать не охота! — сплюнул. — Не сделай... Да я хоть на кран вот этот залезу и на тебя оттуда сделаю!

И тогда он вдруг сам услышал свой-несвой глухой голос:

— Да я тоже залезу!

Конечно, все разом повернулись к нему. Но он-то заметил только насмешливо-любопытный взгляд пигалицы.

— Лезь! — серьезно и твердо проговорил верзила. — Ну, чего же ты? Лезь!

Он шагнул к крану на самом обрыве, а потом, с вдруг подступившей яростью, полез вверх. Он крепко хватался руками за ржавые шелушащиеся трубки ступенек и все перебирал,

перебирал их, быстро — в такт рукам — переступая ногами. Он слышал долетавшие снизу голоса, но не смотрел туда. Он видел только небо, медленно плывущее над стрелой крана, и знал, что те, внизу, все сейчас смотрят только на него. Но странно: это было ему совсем, совсем все равно. А не все равно, как он понял уже добравшись до запрокинутой стрелы, было лишь, как смотрела вслед — все с тем же удивлением — пигалица. И когда наконец он спустился назад и ступил подрагивающими ногами на бетон плотины, то был уверен, что и ей не было все равно, долезет ли он до самого верха.

Верзила шагнул к нему, ухмыльнувшись:

— Молоток! — и сильно, но как бы уже дружески ударил по плечу. Потом отбросил щелчком окурок и, полуобернувшись к своим, повторился:

— А салага-то ничего...

С тех пор они было подружились с верзилой и пигалицей. И в те разы, когда они виделись, он снова и снова ловил ее удивленный взгляд из-под челки. Всегда — с некоторым замиранием и страхом — большим, чем когда лез по железным

ступенькам. Он совсем перестал бояться ходить по воскресеньям на ГЭС, и даже обида и злость на нее больше не чувствовались.

Сколько же длилось это? Теперь-то не так просто и вспомнить. Должно быть, месяц. Или полтора. Самое долгое время, в течение которого он не думал о страшной плотине. Или: каждый день он думал именно о ней. Но уже с радостью и сладко-тревожным предчувствием: как будет взбираться на высоченный сырой и каменистый откос, носиться по пыльной террасе наверху и прыгать со сложенных штабелями бетонных плит на железные опоры крана. Или прятаться за деревянными шершавыми катушками черного смоляного кабеля. И ловить вздорные и легкие, как воздух, оклики старых и новых друзей-товарищей. И будет во всем какая-то восторженная необязательность, но и естественная непременность. И он уходил, убегал туда, не дослушав выговора матери или рассуждений старой соседки. Полтора месяца. Они и сейчас непонятным образом как бы вставали цветными кадрами (так бывает порою в фильмах) среди сплошного черно-белого фона: и голубое звонкое небо, качающееся над ржавым тугим тросом крана. И горы, горы, горы — в

любую сторону. Зеленоватая с белыми прожилками вода внизу — далеко-далеко. А рядом — насмешливый быстрый взгляд. И даже — тоже цветное какое-то, — рыжеватое, дразнящее, но и ласкающее слух словцо «жених», пойманное с радостным испугом в первый раз в голубоватом, как небо, воздухе. И изумление и страх восторга перед очевидностью того, что он, этот воздух, — и есть небо!

И что в сравнении с этим были долгие скучные уроки! Непонятные и никому не нужные цифры. Чужие, а потому ничего не значащие, мертвые слова. Манифесты, войны, постановления, уравнения, поезда и бассейны, рифмы и хлороформы... Что рядом с этим была случайная трепка от начавшего уже тогда пить и драться отца, если даже все селение сверху было такое крохотное и далекое. И даже давние зеленые геологи терялись на фоне нескончаемой зелени — вверх и вниз по реке, высоко над которой он глотал коричневатый горький дым «Примы» из красной пачки, а у пигалицы — совсем рядом — только чуть заметно румянилась видная ему щека и аккуратное ушко из-под зачесанных черных волос при этих

приятно-колючих выкриках сзади: жених... невеста.

Полтора месяца он любил плотину может быть больше всего на свете. И за это, как думалось ему, она перестала быть для него страшным пределом в горах, а стала доступным местом посреди старой реки.

Интересно вот только, зачем сейчас так четко и невпопад вспоминается это? Зачем он вообще вернулся!

И уж конечно, нет ни селения за горой, ни пигалицы, уехавшей тем же летом невесть куда вместе с братом, родителями и всеми соседями. Нет ничего.

Он стоял молча. Было тихо. Лишь где-то далеко, судя по звуку, — там у никогда теперь больше не видной Горы, опять прошелестела лавина. Ночь ползла по долине. Он не двигался.

И зачем все всегда возвращаются? Ведь в действительности, ни то, что изначально всерьез любишь, ни то, что ненавидишь, не забывается никогда. Не то! Само по себе все — не то. Всегда есть что-то другое.

Плотина, разумеется, обманула его. По прошествии месяца, или полутора той давней жаркой дружбы, когда легкие праздные мысли,

казалось, сами несли его вперед, а небо, уходя по долине, реке и ущелью, тянулось к лету, и кончался апрель, и зелень гор густела и ширилась, тесня уже даже и белые пики вдали; на самом подходе к заветному подъему его вдруг — откуда-то сверху и сбоку — одернул неожиданный оклик.

— Стой! — по-уставному звонко рявкнул молодой солдат. Но, видать, по молодости своей сразу сбился на миролюбивый тон: — Стой, стой, нельзя туда, парень...

Только теперь, причем даже без особого, — как это ни странно ему показалось, — удивления, а будто просто вспомнив нечто прочно забытое, но когда-то, очень-очень давно уже однажды бывшее, он увидел ряды тугой колючей проволоки за спиной часового — новенькой и звонкой, как и его голос.

— А-а, ка-ак... — начал было он выводить фразу вопроса, ответ на который тоже уже как бы вспомнился ему. И солдат, в свою очередь, будто тоже давно уже зная все это, примирительно проговорил:

— Да никак теперь. Вишь, плотину строят. Автобус теперь до города...


— А... туда... в горы? — спросил он, кивнув в сторону плотины.

— Вверх-то, что ли? Дак, вот из города тоже автобус... А вообще, парень, — солдат улыбнулся, — это все ненадолго. Скоро у вас тут такое будет! Сам-то здешний, что ли?

Он не ответил. Как ни просто и ни естественно было все, волна какой-то все равно внезапной горечи и обиды качнула его и заставила вмиг отвернуть лицо от солдата. И погнала вниз, назад, к селению. Заставляла бежать, спотыкаться, не разбирая тропинок. И плакать, как будто он еще маленький. А рядом никого нет. И он бежал, задевая за ветки зеленых деревьев, не глядя перед собой. А потом вдруг упал. Проехался на скользком склоне по шершавым корням и ободрал верх ноги — от бедра до колена, напрочь порвав брюки. И тогда наконец, хоть и не почувствовал особенной боли, перестал реветь. Сел. Вытер рукой грязное лицо. И все еще изредка подрагивая, перевел дух. Посидел так какое-то время. Прямо на мокрой траве. Пока все, о чем он успел передумать, глядя на солдатика, да и все остальное, — впервые тогда, — не

отдалилось куда-то... Тогда он встал. И прихрамывая, стал осторожно спускаться вниз.

Он оторвал взгляд от мерно струящейся, играющей лунными осколками реки. Темные прибрежные кусты впереди чередовались с темными же прогалами между ними, пока, смешавшись, все вместе не переходило просто в ночь, прямо в которую уносила свои светлые блестки река. Он стал медленно оборачиваться. Вот мелькнули во взгляде черно-белые брызги. Проплыли, едва качнувшись, кусты. Вот он задел взглядом угол дома. Собственного, ветхого, спящего дома. Снова кусочек реки — уже выше по течению, и потому перебрасывающейся осколками чуть настырнее. Замер. Впрочем, что за чушь в самом деле! Тряхнул головой, отгоняя лунные бредни — тревогу последних бессонных ночных часов и, едва все-таки дрогнув, быстро поднял глаза. Недвижимая бетонная громада уходила в черное небо. И заслоняла ночь. И возможный за ночью и за нею самой — рассвет. Вместо него где-то высоко вверху — так, что уже и голову приходилось закидывать, — тянулась равномерная цепь вечных желтых огней. Рев реки, вернее десятка бешеных водопадов по низу ГЭС,

в которые теперь чьей-то неколебимой волей была обращена река, заглушал прочие звуки в той стороне. Но он знал, что странная механическая жизнь и по верху плотины, и в обе стороны от нее — далеко по берегам, и там, где-то глубоко внутри нее, никогда не замирает. Об этом напоминали и гудящие, невидимые сейчас, но тоже никогда не успокаивающиеся высоковольтные провода слева от селения. И, как он подумал вдруг с неожиданной усмешкой, холодные лампочки в доме, которые он, при желании, мог бы сейчас одним движением пальца одарить желтой электрической жизнью.

Но не сделал этого. Только смотрел и смотрел перед собой, пока и все видимое вокруг — едва различимое в темноте, и звуки (реки, проводов, тишины за спиной) как бы не отступились от него, и он на мгновение не почувствовал себя вне всего этого. Но зачем-то поймал себя на этой мысли и тут же, — хотя внутри совсем того не желал, — резко встряхнулся, будто от неожиданного холода. И действительно почувствовал: прохладно... Становилось прохладно. Ночь остывала. Значит, рассвет уже близко. Может быть, уже выполз самым краешком — с той

стороны, из-за дальних перевалов. Да и желтая цепь огней вверху уже чуть побледнела. Или так показалось?

Он повернулся и вошел в дом. Прошел тихо в левую комнатенку. Снова одернул себя: почему, собственно, тихо? Дом был пуст. И даже секунду не помнить этого он бы не мог. Так как сразу при входе обдало духом пустоты, — ветхости, что ли? — который он, как ни старался, не мог вытравить из этого жилища.

Подошел к низкой скрипучей кровати у стены и растянулся на стареньком покрывале — как был, в одежде, даже не скинув ботинки. Подумав, все же рывком согнулся и расшнуровал их. Сбросил. Опять лег.

Прошло минут десять.

Не спалось. И он, вытянув словно наугад руку, взял со стула около кровати красную пачку. Противные едкие крошки полезли на язык. Тогда, быстро вынув изо рта сигарету, он стер их шершавым запястьем.

Небо в той стороне едва побелело. Он увидел это в краешке окна за кроватью. Чиркнул спичкой, и еще до того, как сухой табак зашипел на кончике сигареты, быстрое пламя осветило ее, и его пальцы, и

то, что совсем рядом, а прочее — отпугнуло назад, в глубь ночи.

Пролаяла собака. Вдали. Видать, на каких-то окраинных дворах. Снова все смолкло.

Сон будто бы начал крадучись подступать к нему. И осторожно, чтобы не спугнуть его, он вновь вытянул руку и придавил пальцем окурок в блюдце на стуле. Что-то странное было в этом накатывающем сне. Что-то странное. Гул реки...

Гул реки.

Он открыл глаза. Гул реки усилился. Стал совсем другим.

Громче. Громче!.. Стало вдруг страшно. Он лежал неподвижно.

Неужели так просто?!

1986

Шарф


Минут через двадцать пути я заметил, что его нет. Приостановился было в нерешительности: вернуться? Но идти назад, продираясь через колючие ветки прибрежной растительности, кропотливо выискивать и припоминать весь собственный путь, проделанный только что с такой небывалой еще легкостью, свободой и восторгом; близоруко вглядываться в еле заметную, теряющуюся порой под наползающим снегом тропинку и чертыхаться в поисках идиотского шарфа, — показалось не то чтобы ужасным, а попросту невозможным. И я пошел дальше.

Хороший был шарф. Я схватил и надел его в последний момент перед выходом из дома. И Оля, как всегда зная все наперед, потянулась к нему, уже повисшему у меня на шее:

— Возьми другой, этот обязательно потеряешь. — Но другой, болтавшийся в левой ее руке, — я знал его — был колючим, каким-то узким, длинным и скользким. А этот — широкий, мягкий, с такими изумительно-нежными, ласкающими ворсинками. Вдобавок он действительно был очень теплый. Не пойму даже, из чего он был сделан (шерсть, или этот — мохер...). А на улице, там, в Москве, был

мороз. И рассчитывая (в остальной одежде) уже на здешний климат, до которого от московского дома предстояло еще добраться, я считал его очень для себя подходящим и отпрянул от Оли — может, даже несколько грубовато, нервозно:

— Да не потеряю я ничего!

Да, хороший был шарф.

Впрочем, здесь он не требовался. Потому-то, собственно, он и потерялся, что, спустившись в ущелье, я снял и сунул его за пазуху куртки, которую вдобавок тоже потом расстегнул. Кажется, здесь было на пару градусов теплее, чем наверху. А может, просто потеплело в течение дня. А то, что чем ниже — в горах, — тем теплее становится, так это просто подсознательные воспоминания из пятого класса школы. По крайней мере, при перепаде в 100 метров (а на столько, наверное, я спустился от дома Араиковой родни к реке) температура вряд ли так уж повышается.

Я пошел дальше. Неширокая бурная река катилась, урчала и прыгала слева. Тут и там из нее вылезали большие овальные валуны, и, натекая на них, река несильно вскипала, но не то чтобы возмущалась ими, а, наверное,

просто — беседовала. Вдоль нее шли, не кончаясь, эти самые — довольно колючие деревья, и, спускаясь с безлесой горы, подползал к ним снег. До реки, однако, не доходил. Я шел по кромке снега, ступая на него или на рыхлую землю и даже неяркую траву. А иногда, там, где, изогнувшись, река слишком тесно прижималась к камням, приходилось слегка отойти и карабкаться по скалам. Тогда справа наваливалась огромная заснеженная гора. Но смотреть вверх не хотелось.

Я спустился сюда по коричневому недолгому серпантину, пройдя сначала с пару километров по верху — от дома над ущельем вправо. Спустившись, обнаружил подвесной мостик, перебрался на левую сторону и вот теперь брел по берегу — вверх по течению, — но уже по другой стороне.

Меня прямо-таки оглушило это место. И то сказать: наверху тоже все было великолепно. И вид из большого — в целую стену — окна с белой горой напротив (той самой, по подножию которой я шел теперь), и вышедший к середине дня из дымки, словно проснувшийся и вылезший наконец на глаза, Арарат вдалеке, и солнце, и крохотные,

заснеженные сейчас, две терраски грядок у самого дома, уходящие прямо туда (сюда) — вниз, в ущелье. Там тоже все было здорово. Не то слово! Но здесь просто вдруг оказался какой-то рай (таким, наверное, должен быть настоящий): спокойные ряды невысоких деревьев, влажная рыхлая земля, ее запах, река, болтающая со своими валунами, и эта блаженная, такая знакомая, предвесенняя (в середине-то декабря!) истома, от которой голова кружится и готов броситься от разрывающего тебя восторга в последний снег или просто присесть, лечь на него и смотреть в светлое небо, пока не подступит дремота, и сон...

Но я не присел. Даже не остановился. Только вот снял (и потерял) шарф.

Постепенно, по мере моего продвижения, снега кругом стало больше. А трава как-то незаметно пропала совсем. Стали редкими и деревья. Скалы начали подходить к реке все чаще и ближе. Показалось, что весь окружающий рай чуть крепчает, появляется в нем что-то новое, неведомое, серьезное... Впрочем, это не слишком пугало. Скорее раззадоривало. И чтобы придать себе беззаботности, я закурил.

Собственно, и

тропинки здесь вроде как не было. Или, может, была, но затерялась под снегом, а на камнях скал не различалась вовсе.

За каждым новым поворотом реки — второго мостика не оказывалось. Зато открывались все новые горы. Огромные. Залитые светом. Так, что подолгу смотреть на них было нельзя. Вот уже проплыл — высоко, высоко — крохотный отсюда этот домик на той стороне. Значит, и там заселенная часть горы кончилась. Снег окончательно подобрался к обрыву. Стал к тому же скрипучим. И еще через сотню метров я почувствовал, что начинаю на ходу потихоньку вязнуть в нем.

Вообще говоря, реку можно бы перейти и вброд. Она была неширокой. Но когда я опять подошел к ней совсем близко, стал рассматривать зеленоватую, серую, белую (когда вскипает) воду, темноватые глубины после порожков — иные, должно быть, до метра, — то понял, что самонадеянно заблуждался в этом. Я подумал было, что, если вскарабкаться на дерево, то можно бы прыгнуть на ту сторону. Выкинул окурок в серый поток, как бы продемонстрировав этим свое превосходство над ним, полез по шершавому склону и подполз

почти к самой верхушке. До другого берега оказалось далековато. Река делала как раз здесь нервный зигзаг, и противоположный берег резко уходил из-под наклонившейся над стремниной вершинки. Река, будто живая, опять обманула меня.

Потом под ногами появилась почему-то тропинка. Даже не одна. Я решил (и это тут же подтвердили небольшие быстрые следы, уходившие вверх, на белую гору, и вниз, к воде, и прямо — вдоль нее), что вошел в пределы горной страны баранов, лис и прочей, не видной мне, таящейся где-то живности. Это забавляло. Правда, день уже надломился и стал скользить к вечеру. Помаячив еще пару раз из-за вершин при поворотах моих и реки, солнце наконец совсем заслонилось горами у меня за спиной. Стало прохладно. Теперь бы этот мохер и не помешал. Куртку я застегнул. Пришлось идти быстрее. Но слишком торопиться здесь, на скалах, по которым все чаще приходилось прыгать, стало небезопасно. Я уже несколько взмок, запыхался, да и устал, а внутри стало ныть беспокойство: может, все-таки повернуть? Вновь миновать домик на той стороне, войти опять в область прежнего рая... найти шарф... Но его-то, прежнего,

нет: солнце уже почти село.

Там, где звериные тропки вдруг резко забирали вверх, идти становилось все тяжелее. Я проваливался чуть ли не по колена. Промок. Все дальше, чтобы обойти обрыв, приходилось отходить от берега. Вдобавок, когда остановился передохнуть, оказалось, что сигарет в помявшейся пачке «Ява» больше нет. Вот тебе и рай. Все становилось как-то серьезно. Дышалось с трудом, а стоять было холодно. Везде теперь преобладал белый цвет, если, конечно, не иметь в виду серой реки и уже чуть потемневшего неба.

При этом все-таки красиво вокруг было очень.

Наконец, после очередного поворота реки, стала видна на той стороне коричневая грунтовая дорога, мерно спускавшаяся к воде. Значит, где-то, за одним из ближайших зигзагов, окажется и мостик. Тем более, что вдоль дороги стояли странноватые здесь вышки ЛЭП. И, видимо, чтоб не томить меня романтикой дольше, одна из них оказалась поваленной и переброшенной длинным концом на мою сторону. Я увидел это сверху, со скалы. И сообразил, что до воды подо мной было уже метров шесть.

Далеко ж я, однако, ушел, наверное...

Оцарапав ладони, я сполз с заснеженной скалы. Постоял над водой, на крохотном краешке земли, куда был переброшен конец вышки, и перешел по гулкой конструкции на нужный мне, обжитой берег.

И как странно все устроено. Как плавно и естественно сменяются эти чувства — «райского блаженства» на легкое беспокойство, встревоженность и т.д... Будто густеющее варево. Сколько помню себя, во дворе московского дома вечно шла стройка. Там варили в больших котлах эдакую черную массу — битум, что ли, — нет, — но типа того, — мы называли это варом. Как точно — не знаю. Но только в горячем виде эта штука была совсем жидкой — вроде слабого киселя, а остывая, все твердела, твердела и потом становилась чуть не каменной — твердой, хоть и ломкой.

Я поднимался по земляной дороге.

Сверху река извивалась и мирно серела. Неширокая, длинная. Я вновь вспомнил про шарф. Река отсюда была именно такого цвета. И даже — на перекатах, где белые буруны порожков,

— ну точно: светлые поперечные — на сером — полосы на нем... Постыдное, а более — глупое наваждение. Все-таки шарф было жалко. А дорога все шла вверх. Не очень даже круто. При этом довольно скоро я оказался уже совсем вблизи дома. Даже как-то обидновато-неловко стало за собственные недавние опасливые, романтические помыслы. К тому же скоро и вообще начался асфальт. То есть с некоторого своего уровня земляная дорога оказалась им покрыта. Прогулка близилась к завершению. Лишь было слегка неудобно перед Араиком. Он, должно быть, все-таки уже начал беспокоиться. Оказалось, что не особенно. Только покачал головой на рассказ о моем туризме:

— Ты много прошел, слушай...

Он как раз закончил свои (как договаривались) живописные занятия, и перекусив (надо сказать, что в Москве еще мне подарили и при мне были отличные штатские питательные таблетки — проглотишь штуку и якобы полдня есть не хочется; но и все равно, после реки я был очень голоден) — перекусив плотно, мы приступили к самому милому для обоих занятию. Он сварил кофе. Крепкий. Без сахара. Ровно

две маленькие чашечки — в одной джезве. Я закурил сигарету. И он тоже на этот раз — позволил себе. И мы начали разговаривать. Я сказал бы «болтать», если бы то, что говорил он, не было несколько серьезнее просто болтовни. Араик философ. И мы, как две рыбки в глубь океана, ринулись в дуализм. Стала соображаться эта сцепочка — между павликианами и — дальше — с балканскими богомилами, переселенными в VI не то VII веке византийцами отсюда. Ну а там — до катаров рукой подать. И уже на горизонте, как Арарат в сумерках, замаячил известный швейцарец. Радость этого дня, тепла наступившего уюта и собственного дилетантизма уже не оставляла меня. Мы варили кофе джезву за джезвой. И совсем разморило, когда, вспомнив, что промок, я натянул любезно предложенные другом сухие теплые носки. О конце цивилизации он говорил спокойно, как об окончании вчерашнего ужина. По своему темпераменту Араик — прямая противоположность мне. Он не прыгает от восторгов, но и не цепенеет от ужасов. В его глубоких глазах стоял Арарат, видный еще какое-то время, там, за ущельем под нами, за близкой, огромной горой

прямо напротив, и все века и тысячелетия истории людей и прочего, что некогда приберег на этом Арарате Ной.

Темнело довольно быстро. И скоро уже не видно стало никаких гор. Только река шумела со дна пропасти. Мы долго не зажигали свет. Сидеть в сумерках было приятно. А когда — скоро довольно — и совсем стемнело и он щелкнул выключателем, то выяснилось, что электричества нет.

— Так бывает здесь, — меланхолично сказал он, — выключат вдруг, а потом... И это было здорово: внимать в ночи близкой, но отгороженной от нас камнями стен и скалами гор, реке, знать и чувствовать, но не видеть двуглавого хозяина мест, говорить об Урарту и катарах.

— Ну а потом?! — торопил я.

— Но ведь ничто не кончается, — разводил руками он, — любой конец чего-то — это только начало следующего... — он смотрел на меня, чуть удивленный моим то ли непониманием, то ли несговорчивостью.

Несмотря на весь выпитый кофе, я, казалось, уже засыпал. Я вздрагивал, выпрямлялся, хватал

сигарету и цедил из очередной чашки горькую гущу. Но весь этот прожитый и нежданный — длинный, прекрасный день наваливался на нас всей толщей воздуха, и звуками, и простором, и глубиной, и я думал, что если встать сейчас и доковылять до кровати, то рухнешь без сновидений в черную пропасть.

А река шумела. Река, похожая сверху на длинный серый шарф. И ночь плыла: над рекой, Араратом, ущельем, нами.

Наконец, поднявшись по скрипучей лестнице — прямо из большого с окном холла — на второй этаж подарившего нам этот день замчика, мы разбрелись по комнатам. Я открыл форточку. Свежая, влажная ночь хлынула в лицо. Сна вроде и нет. Я трогаю лежащие на столе у изголовья, узнавая их, тома Нарекаци... Тысячелетней поэзии в переводах символистов... Ранних летописей Византии... Я щелкаю выключателем лампы. Она мертва. Я лежу неподвижно.

Глаза слипаются. За окном капель. Прохладно. Чуть-чуть знобит. Я курю сигарету. Но когда-то и ее приходится забычковать в найденном на ощупь блюдце. А вот то, что темно, — это хорошо. Хорошо... Это лучше...

На сей раз я стою перед огромным самолетом, по низу стального брюх которого — три прямоугольных входа, а двери, откинувшиеся на асфальт летного поля, превращены в трапы. Группа людей в молчаливом отдалении за спиной Высокая бортпроводница смотрит на мой билет у себя в руках. Долго смотрит. Она говорит ровным твердым голосом:

— Но ты знаешь, что теперь уже навсегда? Навсегда...

Я молчу. Я знаю, что могу еще что-то сказать, но молчу. И тогда она медленно поворачивается ко мне спиной. (А я успеваю еще заметить, что в профиль она очень красива). Но она уже идет от меня к трапу. И он начинает подниматься, как раз, когда вновь повернувшись лицом, она встает рядом с ним. Он поднимается медленно, со страшным скрежетом. И я понимаю, что это больше и не трап вовсе, а приподнимая на стальных тросах бетонная панельная плита. Я нагибаюсь к расширяющейся щели. Я вижу лежащую девочку. Маленькую — лет трех-четырех. Я не удивляюсь, что ее трупик совсем цел. Это, соображаю я, мужчина, которого вытащили только что, прикрыл ее своим телом. Она как будто спит. Глазки прикрыты. Она в

белой, абсолютно белой, словно только что купленной, короткой юбочке с тонкими, не помявшимися даже кружевами по низу. Я стараюсь делать все машинально. Работа. Я стараюсь не смотреть на нее, не разглядывать полуприкрытых губок на повернутом влево личике, на кружева, на раскрытую ладошку. И именно потому замечаю и запоминаю все мелкие детали так четко. Я беру ее на руки. И начинаю искать вокруг себя гробик. Его нет. Рядом стоит большой открытый черный гроб — для взрослого человека. Но мне нужен маленький.

— Гроб! — кричу я. — Гроб!!

И понимаю, что меня не слышат, — те, стоящие в отдалении — ее родственники, — не слышат, так как в этот момент я уже в неудобном костюме химической защиты вместе с резиновым противогазом, под которым струится по лицу едкий, разъедающий кожу пот.

— Гроб! — вою я. И мне как-то по-детски обидно, что никто из них не сообразит подтащить ко мне маленький гробик. Не большой, а. вот такой — маленький. Совсем маленький, — у них же есть и такие. Я знаю, я только что видел. Они

стоят на улицах — прямо на тротуарах. Их целые штабеля. Маленьких и больших. Они красные, черные, просто дощатые и опять красные. Их не хоронят — первый, второй, пятый день. И ты привыкаешь ходить между ними по улицам. И только потом, теперь, так точно вспоминаешь, как перешагивал отброшенную крышку, как обходил новый ряд, а потом шел по мостовой — по проезжей части, потому, что по тротуару уже не пройти. И обдавая тебя грязью, мимо едут машины — грузовики и легковые, и те, кто ведет их, тоже привыкли, обдавая тебя грязью, катить мимо гробов, гробов... На площади, странно извиваясь, подходит бормочущий сумасшедший. Подросток в легком свитере и мятых брюках. Он тычет в меня пальцем, и я не понимаю, зачем. Я отшатываюсь от него. Но он подступает и берется за шарф у меня на шее (а я уже в обычной одежде, и серый ворсистый шарф — в вороте старой синей болоньевой куртки). Он тянет мой шарф, и тот мягко сползает с шеи. И я опять на развалинах. Я разгребаю, пытаясь расчистить, груду разлагающихся тел, — я знаю: здесь семья. И хотя уже почти стемнело, отец семьи, оставшийся в живых, старается разглядеть,

— узнать каждого из погибших.

— Артур! — кричит он, — это Артур! — и тычет щепочкой в рассыпающуюся при прикосновении одежду. Я жестами, как могу, отстраняю его. И снова разгребаю руками обломки и пыль. Я должен наконец раскопать их всех: женщину и трех сыновей — пяти, пятнадцати и восемнадцати лет. Я роюсь здесь, на его глазах много часов, но их завалило какими-то переломавшимися дверьми и прижало толстой арматурой, которую подъемный кран не может поднять, так как она сама сцепилась и переплелась с телами.

Уже ночь. Но место освещено ярким прожектором снизу. Среди отошедших и расступившихся я опять наклоняюсь над телом — теперь — крупного мужчины. Я вдруг вижу, что он не один. Прижатое его боком, из-под него выглядывает тельце ребенка. Крохотного — несколько месяцев от роду, ребенка в ползунках. Я опускаюсь на колени, закрываю глаза, но, тут же открыв их, взяв за ножки, тяну к себе... Это оказывается куклой. Большой, один к одному, детской куклой. Я чувствую рядом с собой таких же, серо-зеленых, как я, с хоботками противогазов и

круглыми стеклами на месте глаз. Мы затаскиваем мужчину в раскрытый гроб. Тело его тяжело. И мы сутки не спали. Я спускаюсь с высокой груды развалин. Я срываю, в нарушение правил, противогаз и иду на прожектор. И тут соображаю, что это не специальный ночной фонарь рабочих, а огромный слепящий софит телевидения.

Я вижу силуэт с кинокамерой. И вдруг понимаю, что я — артист... Просто актер в чьем-то бесконечном действе, — на этих развалинах, а сами они — декорации. И те, кто в отдалении — рабочие, спасательная бригада, плачущая женщина — тоже актеры... И тогда я кричу. И падаю в серую мягкую пыль. И кричу. Настольная лампа бьет мне в глаза. За окном ночь. Мне холодно.

1990

Все-таки нам тогда повезло


Однажды, почти уже на закате молодости, мы встретились у станции метро "Киевская". Был странный декабрь, напоминавший собою скорее март. Зимнее, но не жесткое солнце плавало над Ленинскими горами. Было не холодно, снег подтаивал, и даже машины гудели вполне по-весеннему. Не помню, о чем мы в тот раз разговаривали.

Друг мой был всерьез озадачен устройством литературного клуба.

Я жил тоскливо и беззаботно. Не вспомню также, у кого обнаружились легкие деньги. Кажется, у него. Мы подошли к двухэтажке "Сайгона". Очередь, конечно, была беспросветной. Но мой друг отступать не привык. Я же, по обыкновению поколебавшись, привычно потащился у него на поводу. В винном, вестимо, тоже толпились. Но против ожидания - не так густо. Потратившись в меру временем, нервами, матом и девятью, обеспеченными достоянием республики, рублями, мы вырвали у мамули три "белого".

Он хохотал каким-то взрывным, одному ему свойственным, внезапно обрушивающимся на собеседника, хохотом. Настроение приподнималось. Еще не глотнув напитка, мы пустились в обобщения: белый

цвет окружает нас во все главнейшие минуты жизни - подвенечное платье, халат врача, фартук продавщицы в отделе...

Тут же, из автомата, я позвонил Наташе, живущей рядом. Принять обоих, еще и с вином, она твердо отказалась, сославшись для приличия на предстоящую прогулку с ребенком.

Мы присели на лавку в сквере.

Но как ни тепло было для декабря, для нас, вернее, для нашего длительного беседообильного общения, - холодновато.

Зашли в подъезд. Смотря за мутное стекло лестничного окна между .вторым и третьим этажами, я оплавил спичкой крышку первой бутылки. Он грустно улыбался, стоя в привычно распахнутой своей подростковой куртке, мял в пальцах папиросину. Портвейн был обычным. Отвратительным, обожаемым. Но опьянение приходило не вдруг, а плавно, томительно, как вспоминающаяся мелодия издалека.

Он вновь хохотнул. Под окном деловито прошли два милиционера. Один при рации (был разгар антиалкогольного боя - самая ярая фаза ожесточенной битвы).

Не помню, нацепили ли тогда уже этим ребятам на бок черные

страшные палки, от которых, если перепадет, остается красный, а позже желтый след, а еще потом две недели тело - цвета перезрелой сливы. Я забеспокоился.

Он же, презиравший, а быть может, не чувствовавший опасности, снова захохотал. Он рассказывал с жаром о новых невиданных явлениях: выступления поэтов одно хлестче другого, без всякой цензуры и предварительных оговорок с некой Шостовой из ЕНМЦ... Тьма народу: 50... 100 человек!

Залязгали замки квартирной двери на площадке верхнего этажа. Дверь распахнулась, бросив на ступени ломаную полосу света.

Неприятная немолодая тетка выдала обыкновенное: - А ну пошли отсюда! Ишь... пивная вам... сейчас милицию вызову!.

Понуро мы вылезли из парадного. Настроение портилось. Но выпить мы успели только одну, Две еще были с нами, и можно было не думать об отсутствии следующего червонца, скором закрытии магазинов, последующей неизбежной назойливой жажде, нудной дурной головной боли от недопитого, о декабре, резиновых палках и прочем грустном.

Мы снова присели на лавку. На этот раз

молча. Воровато озираясь, я открыл новую посудину.

Сделали по глотку. Он курил свой "Беломор", Я достал "Яву".

- Может, все-таки двинемся еще куда? - предложил я, будучи более предрасположен к комфорту и, как сказано, - к опасениям в незнакомой, чреватой среде. Мимо нас по двору уныло и равнодушно прошагал молодой папаша в очках и длинном пальто, толкающий гэдээровскую коляску.

- Да чего... сидим вроде...

Но разговора, даже о Шостовой и любезной ему литературе, больше не получалось.

- Пойдем! - Я уверенно потянул его за рукав.

- Ну как скажешь, - ответил он, берясь за свой извечный большой дерматиновый портфель, набитый текстами десятка московских графоманов, с одиноким томиком потрепанного американского детектива в глянцевой обложке.

Подогретый выпитой полубутылкой, я зашагал решительно.

Надо было сделать что-то решительное, дабы нарушить ту ситуацию, в которой мироздание уже начало поворачиваться к нам злой стороной... Через двор

- к угловому подъезду заключившего нас внутрь своего двора дома...

- У тебя что там - живет, что ли, кто?

- Нет, - я уже распахнул первую дверь в тамбуре подъезда и внимательно осматривал стенку и внутреннюю дверь, - просто здесь где-то должен быть нацарапан номер кода. (Ведь Код всегда нацарапан где-нибудь рядом, на стене.) – А... понятно, ну да... - он снова хохотнул, - вот: 986! -нашел он и тут же залился уже совсем громко, так что я даже вновь опасливо оглянулся. Но цифры в названном порядке нажал. В двери щелкнуло, мы вошли в теплый подъезд, и она, брошенная пружиной противовеса, с шумом захлопнулась у нас за спиной.

На самом последнем этаже, где уже не было больше квартир, и куда, выйдя из лифта, нужно подняться еще на один глухой лестничный пролет, дверь на чердак оказалась открыта. Точнее, кажется, она была захлопнута, А может, даже забита гвоздями. Но совсем некрепко. Впрочем, нам и так уже было хорошо на этом безлюдном этаже. Но, просунув в дверную щель пальцы, я потянул ее. И дверь без особого труда распахнулась.

Мы оказались

на гулком полутемном чердаке под жестяной крышей обширного дома. Там на полу, между деревянными переборками балок насыпан серый шлак, а слуховые оконца над головой то распахнуты, то прикрыты дверцами. Когда прикрыты, свет дня пробивается из-за дверец сквозь дощатые решетки в них и ложится на шлак странными узорами.

- Ух ты, здорово, здорово как! - без конца приговаривал он, отхлебывая из горлышка бутылки, и большие его глаза словно смеялись в такт прыгающим световым узорам. Молча, лишь пригибая голову, чтобы не задеть частые верхние балки, я шел вперед. И тогда... это он заметил ту странную дверцу в маленькой фанерной кабинке в глубине чердака. Мы протиснулись внутрь.

Кабинка была совсем крохотной - на трех-четырех человек. Но с дощатым столом посередине и грубыми лавками вдоль стенок, любовно и аккуратно оклеенных изнутри цветными вкладышами из журнала "Огонек", а может, "Работница". Одной из своих сторон кабинка примыкала к наружной стене дома с круглым, открывающимся, как иллюминатор, оконцем на проезжую улицу.

Мы увидели под собой переулки,

и дома напротив, и их крыши, на которые уже стал опускаться низкий вечер. А машины внизу шуршали, фыркали, торопились и потом невпопад гудели, а чуть позже по очереди стали зажигать красные крапинки огоньков. В лица нам из-за окошка, когда его открываешь, ударял пьяноватый воздух и запах талого снега.

Стакан, конечно, был здесь же.

Это, надо думать, ремонтные рабочие устроили себе туг такой вот закуток.

Мы сидели на шершавых скамьях друг против друга, и у нас был стакан, курево, и еще, наверное, бутылки полторы белого портвейна.

А над нашими головами, отделенные от нас только тонкой ржавеющей жестью, с той ее стороны, ворковали и цокали по крыше лапками голуби.

- Ну как здорово! Как во сне! Прямо рай какой-то! - все приговаривал он, смешно втягивал голову в плечи, моргая недоуменно, и все хохотал, хохотал. И тогда было слышно, как голуби - там - хлопали крыльями, вспархивали. Опасаться нам теперь было некого! О нас не мог проведать никто, кроме разве что этих же голубей да еще, может, каких-нибудь кошек - над и под

нами.

Даже местные рабочие, если и водились окрест, вряд ли сунулись бы сюда. Ведь наружная дверь чердака была ими давно заколочена, а сегодняшний трудовой день кончился.

Сейчас меня порой удручает, что я не могу точно вспомнить, о чем мы болтали в тот раз. Уже не о Шостовой. Должно быть, об истории средних веков Европы предмете, равно милом для обоих.

Или он, в очередной раз изумляя, излагал суть учения - например, Ареопагита. Или вдруг демонстрировал знания древнегреческого или латыни, со словами которых играл так же легко, как и с оборотами русского мата. А может, мы декламировали друг другу стихи. Вряд ли собственные.

Скорее - пастернаковского Верлена. Я часто просил его читать вслух вот это: "Я - Древний Рим периода упадка..." Только помню, что, захохотав уже в бессчетный раз, он сказал: "Не хватает только, чтобы эта дверца вдруг распахнулась и какие-нибудь красавицы молча внесли нам подносы с виноградом и персиками или кальяны".

- Да, какие-нибудь индийские гурии, - подсказал я.


- Тогда уж - пакистанские, хмыкнул он.

Действительно не хватало только их (пусть пакистанских), и казалось, стоит лишь подумать...

Нет, была полная уверенность, что, после того как мы оба с ним об этом подумали, дверь вот сейчас распахнется, и они войдут, шурша шелками, качая бедрами.

И чтобы спасти ту часть собственного сознания, которая уже была абсолютно в этом убеждена, из некоторого другого его уголка, я выдавил: - Нет, это больше похоже, знаешь, на мансарду - например, Ренуара. А там ведь нет гурий...

- Будут, будут! - уверенно закивал он и, выхватив изо рта "Беломор", нетерпеливо-утвердительно замахал рукой, - еще и мансарды, и гурии будут - ренуаровские, пакистанские... Не бойся!

Мы довольно редко встречались после того раза. Начались другие времена. Интересы и ситуации развели. Он был занят литературным процессом, кажется, что-то издавал, в чем-то участвовал. Я мотался по Закавказью и Прибалтике... Мы виделись все реже. Борьба с алкоголизмом кончилась. Но вина все дорожали. И где теперь та

Шостова?..

Мой друг погиб спустя четыре года. Тоже в декабре. В той же подростковой курточке с "Беломором" в кармане и портфелем в руке. Он так и не увидел ни гурий Востока, ни монастырей или мансард стародавней Европы. Выпив портвейна, он вышел ночью в декабре на пустой проспект Мира.

Его сбила одинокая машина с яркими фарами.

Недавно я увидел его фамилию на обложке престижного литературного журнала в списке авторов, намеченных для опубликования в текущем году. Она значилась, кажется, после Солженицына и Соловьева, Рядом приписано: "из литературного наследия".

Я курю сигарету "L&M". (Сдается, у нас теперь это аналог тогдашней "Явы".) Смотрю с балкона на вечерний город. Я думаю: а все-таки тогда нам повезло.

1992

Колесо


Памяти Алексея Дороднова.

Памяти Наташи.

День был светлый и теплый. Настоящий день весны. Разве что несколько ветреный.

Мы немного помолчали.

    Я вот тут придумал смешную штуку, - сказал вдруг Слон.

??

- Постригусь наголо, или наоборот, - натяну парик, в общем – замаскируюсь; возьму у тебя пишущую машинку и стану почтальоном. Буду ходить – разносить телеграммы. И сам их печатать.

Я оживился.

    То есть? – Удивленно вскинулась на Слона Наташа.

- Ну, будет разносить телеграммы… - Махнул я ей. – Отличная идея! Только… Ты прервал одно мое тоже серьезное размышление…

Слон глотнул пива из золотистого стакана. И я машинально повторил его движение, прильнув губами к своему.

    Никак не могу сообразить, какой раз главней: третий или четвертый…


    Четвертый. – Почти мгновенно и абсолютно уверенно ответил Слон.

Я замолчал. Теперь уже сам задумался о его удивительной твердости и этой уверенности.

    О чем вы, ребята? – Наконец нашла в себе силы Наташа. Она глянула

попеременно на нас.

    Как бы тебе объяснить? Три – основа всего… - Начал Слон, все с той же,

почти даже обидной точностью имея в виду как раз именно то…

    Ну, Наташа? – Перебил я его, - какой раз лучше: третий?… - Я вовремя

осекся. Она снова повернулась к Слону, успев лишь автоматически бросить на меня непонимающий взгляд. А я улыбнулся, потому что подразумевал, по наглой своей сущности, кроме прочего, а может даже в первую очередь, конечно, и то, что она так и не успела схватить.

    Три точки определяют плоскость. Пространство трехмерно, - продолжал тем

времсенем

увлекшийся Слон, тоже не придав моим последним словам значения, - поэтому изначально главное - три. Но четыре – движение. Динамика. И любое творчество – четыре. Кроме того вообще: жизнь – это два. Один – ничто. А два – уже все. Четыре же – идеальная двойка. Двойка в квадрате. Жизнь в движении.

    А-а… - Протянула Наташа с легкой, чуть удивленной улыбкой. И неясно

было, что удивляет ее больше: это ли наше с ним взаимопонимание на птичьем языке, или праздный предмет разговора на нем.

Стало смешновато.

Мы опять помолчали.

Наташа, сидя за большим овальным столом напротив, смотрела немигающим долгим взглядом мимо моего левого плеча. Она задумалась. Интересно, что могла она видеть там, за моей спиной? Я крутил в ладонях высокий стакан, белая оседающая пена оставляла на внутренних стенках белесые разводы.

Балконная дверь позади меня была распахнута, и иногда я слышал из-за спины легкий шелест занавеси, чуть

волновавшейся в проеме. За ней, (если выйти и опереться о парапет над шумным проспектом), - над старинным зданием городской больницы, над бесформенной зазеленевшей уже массой деревьев, - как и положено, плыло синее небо с редкими медленными облаками; а еще, прямо напротив балкона, далеко, в самой глубине ЦПКиО мерно поворачивалось, высоко вдаваясь в небо, колесо обозрения. Крохотные человечки проезжали в разноцветных кабинках. Звуков оттуда было уже не слыхать.

Я вдруг подумал, что сидеть за столом, попивать холодное пиво из высоких стаканов, когда попеременно кто-нибудь доставал из ящика на полу очередную пару запотевших бутылок, вяло поедать крошащуюся брынзу и плести милую невесомую чушь с милыми людьми, - чересчур уж здорово.

    Я пойду. – Сказал я. Хотя конечно же, вставать и идти мне ужас как не

хотелось.

    Да брось ты, - пробасил Слон, - классно же сидим.

    Нет, нет. Я решил. – по возможности твердо произнес я. И тут почувствовал,

что и впрямь обязательно сейчас встану и пойду, - тем обязательнее, чем жарче они вдвоем начнут отговаривать меня и увещевать.

Я встал.

    Я придумал: возьму с собой бинокль и бутылку пива. А вы смотрите. И мы

вместе выпьем: я там, а вы на балконе.

Должно быть, я сказал и подумал так, идя непонятно с кем из всех нас троих

на компромисс. Но сразу понял, идея – верняк.

    Точно! – тут же отозвался, воодушевляясь, Слон. – Иди! Решил – иди. Тебя

когда там-то ждать

    Выходите минут через пятнадцать. И смотрите все время на люльки

Они остались за столом.

Когда, выйдя из этой, сегодня собственной моей квартиры, я еще только спускался в лифте с бутылкой пива в пиджачном кармане, меня охватило знакомое щемящее и чуть тревожное чувство.

Я обогнул угол дома. Перешел – в

прогал между волнами машин – проспект в неположенном, но кратчайшем для моего пути, месте. И направился к парку культуры.

Я остановился, не доходя подворотни 1-ой Градской больницы. Мне предстояло, миновав территорию с ее корпусами, пройти участок какого-то вечного, с детства знакомого, строительства – между задней их стороной и дощатым забором парка. Там будет выломана доска. Утоптанная тропинка по высокой куче черной земли вперемешку с мусором выведет – мимо добротного кирпичного, всегда почему-то заколоченного сортира – прямо к колесу. Зная наперед все это, я остановился здесь, еще со стороны фасада главного корпуса. Мне было немного грустно. И легко. И так же – наперед, как про тропинку, забор и мусор, - я знал, что чем дальше буду уходить от дома, где они, теперь уже вдвоем, остались сидеть за овальным столом, тем грустней и легче мне будет.

И еще я подумал, что когда-нибудь напишу обо всем этом. Собственно, он уже написан, этот рассказ. А сам я просто внутри него, зачем-то, кем-то давно придуманного.

Чердачное окно здания над самой подворотней было выбито и будто кем специально перекорежено, что выделяло его на общем фоне старинного желтого двухэтажного фасада. Я смотрел на него, стоял на месте и думал про написанный рассказ. А потом прошел подворотню. Пересек, не встретив никого, строй-участок. Протиснулся в щель забора. Сбежал по крутой тропинке… И сразу вышел к шумным аттракционам.

Был выходной.

Народу в парке оказалось порядком, и к колесу подвивалась длинная очередь. Я встал в самый конец. Коричневый футляр с биноклем болтался на бедре, и карман оттопыривала бутылка пива. Нет! – открою только в кабинке.

- Далеко брали? – Сразу спросил занявший очередь за мной среднего возраста и вида мужчина. Подумалось: иногородний.

    Далековато. Да и давно… - я протянул бутылку.

    Что вы! Спасибо! Одна мне все равно ни к чему.

Я вышел из очереди. За обещанные пятнадцать минут можно и не успеть.

Грустно. Вернувшись, нужно будет спросить у Наташи, не грустно ли было и ей глядеть в их, второй, оставленный на столе бинокль…

Проснувшись накануне утром раньше всех, потому, что ему нужно было куда-то смотаться, Леша И. (вдвоем с Наташей они оставались у меня на ночь), обнаружил в доме два старинных бинокля. Вылез на балкон, и стоя там в белых трусах, рассматривал город. Видел ли я его тогда? Или он сам рассказал об этом позже, когда встал и я? Должно быть, тогда и зародилась мысль – посмотреть на дом и балкон с колеса, а не наоборот (как обычно).

Вновь подойдя к очереди, я задергался, так как не увидел давешнего мужчину, да и других, стоявших рядом, которых всегда примечаешь на всякий случай, если думаешь отойти. Пройдя вдоль вереницы людей, нашел его. Среди других он уже поднимался по массивному маршу фундамента на площадку – к кабинам. Очередь шла быстро. Колесо работало не останавливаясь. Каждый, севший в кабинку, медленно проплывал один круг. Не как раньше, - когда-то, - заполнялись они все, и быстро прокатывались три круга. Билеты тоже теперь

продавались не в отдельной кассе рядом, а прямо здесь же, при самой посадке. Надо бы подождать, чтобы угадать сесть в четырехместной кабинке – лицом к дому.

    Давайте что ли сюда. – Подал голос иногородний.

В кабинке мы оказались только вдвоем. Он сидел на скамье у меня за спиной – наискось. Мы медленно поднимались. Поплыли вниз верхушки зазеленевших лип и высоких тополей. Коробочка тира с частыми хлопками воздушек, уменьшаясь, стала похожа на большой коробок спичек.

    Не хотите ли глянуть? – Я, полуобернувшись, протянул ему бинокль.

    О-о…

Мы приближались к апогею. Когда перевалим его, станет четко виден большой дом за парком и больницей, на той стороне проспекта. Вот он уже показался над верхушками деревьев.

Я стал открывать о жесть дверцы морщинистую крышку бутылки. Разодрал палец. Привычная несильная боль в обычном месте и струйка тепловатой, горькой на вкус крови слегка отвлекли внимание. Но вот мы уже на

самом верху. Я взял из протянутой руки бинокль. Балкон. Белая фигурка вышла к каменному барьеру. Как просто! И глупо. Я запрокинул бутылку. Отпив треть, прильнул к окулярам. Фигурка скрылась в проеме двери. Только мелькнул край светлой одежды. Еще колыхалась синяя занавесь. Они не увидели. Не увидели! Да и кто это был? Я не мог сообразить: Слон? Наташа? Ее вернувшийся Леша И.? Стало обидно. Я снова предложил пиво попутчику. Он опять отказался. Впрочем, все давно уже ясно. И давно написаны все рассказы. Надо топать домой. Вылезать и топать. Какие глупости...

А может они все-таки сообразят выйти еще раз? Кабинка подползла к платформе. Я нащупал в пиджачном кармане фантики и кругляшки металла. Еще круг (новый билет можно купить, не выходя). Попутчик, поблагодарив, вышел. Я развалился на сидении с чувством завсегдатая. Компания из трех молодых людей повскакивала за железную дверцу. И в этом новом составе мы опять поползли вверх. Севшая рядом миловидная девчонка все переговаривалась с парой - за моей спиной. А в другой кабинке, которая по пути наверх была все время над нами, а когда пойдем на снижение,

сразу окажется ниже, сидели их друзья. Я сунул дурацкий бинокль девчонке.

    Ой, смотрите! – Радостно взвизгнула она. И потом все трое поочередно

разглядывали маленьких человечков внизу, и высотные со шпилями здания вдали, и многостворчатую монументальную постройку Центрального входа – на границе парка.

    Га-а-ля! – крикнул, махнув рукой, парнишка из-за моей спины кому-то уже

далеко внизу.

Подул ветер. Стало холодно. Да и противно. Кабинка качнулась.

Ухватившись за медленно проезжавшую спицу, я стал раскачивать ее сильнее. Парень сзади безмолвно присоединился. Девицы визжали. Я смотрел в бинокль, приноравливаясь к качанию люльки. Никого…

Но как я не сообразил!!! Стало смешно собственному тугодумию. Ведь это

случится на четвертый раз! Конечно. Иначе, зачем бы и быть рассказу! Я чуть было не ушел, не прочтя его. Даже страшненько стало. И я отправился в третий

рейс, заплатив тете, захлопывающей дверцы, сразу за два круга вперед.

На третий раз сзади сидела солидная пара. Она придерживала, слегка

отстранив мизинец, темные большие очки на глазах и что-то негромко поясняла ему, поводя свободной рукой над прудом с гребными лодками; рекой с катерами; грузовичками на набережной той стороны. Я больше не предлагал бинокль. И не взглядывал на дом. Я все уже знал. И никто не вышел на балкон. Третий круг был пустым и скучным. Даже ветер унялся.

Вот, наконец (естественно, я оказался в кабинке один) на четвертый обычный раз на балкон вышел человек. Я прильнул к давно наведенному на резкость биноклю. Фигурка увеличилась в шесть крат. У парапета стоял Слон. Он смотрел на меня в свой бинокль, и как раз когда я плыл вниз – от апогея к верхушкам лип, - уверенно вытянул свободную руку вправо, давая понять, что видит меня. Я качнул кабинку. Он повернулся, - еще до того, как я, должно быть, выплыл из поля его зрения, и ушел в распахнутую балконную дверь.

Я поплелся домой.


Я подобрал старую пластмассовую каску на площадке строителей и зачем-то выловил там же мяукавшего кота. Оказавшись на руках, он заголосил много сильнее. Так что одна из двух пенсионерок, как и сорок минут назад беседовавших у подъезда, даже строго спросила:

    Ваш кот?

    Мой! – Бесчестно и справедливо ответил я.

    Убери кота! – Закричала Наташа, как только я вошел в квартиру. И мне

пришлось выпустить его на лестничную клетку.

    Терпеть не могу кошек. – Примирительно улыбнулась она

Их было за столом трое. (Успел вернуться уже и Леша И.). В проем

открытой двери за отодвинутой занавеской на голубом фоне мерно двигалось далекое колесо.

    Витюша… Ну что… - Обернулся ко мне уже слегка соловелым лицом Слон.

    Четыре главней. Четыре… А ты так и не посмотрела! – Не выдержал я.


Она подняла чуть удивленные глаза:

    Я не выходила. Там ветер. Но мне ведь видно и отсюда. Знаешь, почему-то

все это было грустно.

1988

Оборотная сторона


Ты, браток, пойми: я ж ведь как раз парень интеллигентный. Не в смысле, что там два курса «керосинки» отбарабанил, а так вот – просто, - по жизни. Дел этих сроду не секу, не люблю и не касаюсь. И, кстати, на зоне не был. Раз, правда, совсем чуть было не залетел. Обошлось. А история тогда вышла уматная – ты чего, я те дам!

Была у меня телка в Харькове. Я там по геофизике пахал – в восемьдесят шестом, не то – в восемьдесят седьмом. Так она запала – не оттащишь. Ну и у меня на нее – двумя руками не согнешь. А видимся-то редко. Я ж туда – наездами только, в экспедиции вроде. Или она когда – в Москву ко мне. Но уж как встренемся, - сам понимаешь: иной раз по суткам из койки не вылезаем. Все выходные, считай, так и проработаем. Вообще, я сильно к ней тогда прикипел. Жениться даже хотели.

А был у меня кореш. Сосед. По старой еще квартире. Я ж тут, в восьмом, где «Диета» жил. Он, сосед, скульптором был. Какую-то свою даже академию кончил. Но что ли по искусству у него что-то не срослось. Или платили там мало. Стал он,

короче, памятники на кладбищах лепить. А пил круто. И так вот: месяц повкалывает, копейку зашибет, потом гудит два. Ну, не два, может – полтора… Короче, ты меня понял. Причем, по пьяни оченно со мной любил побазлать, особенно про перестройку, политику разную. Или за баб. Я ж тогда, как ты бы сказал, - «отвязный» был. Дамам нравилось.

Так вот. Раз зимой слупил он тыщи полторы. По тем-то деньгам, в восемьдесят седьмом, - прикинь! – полторы тыщи! И зовет меня в кабак. А на той стороне, - помнишь? - гадюшник еще был. «Шоколадка» назывался. Ну… ну… ну… Нет! – не в том, что сгорел, в следующем… Ну да, раньше «Таврия» была. Но это до того еще – в семидесятые. А потом «Шоколаку» сделали… Так, короче, мы с ним коньячины набрали. Тогда ж еще эта – борьба с алкоголизмом была… А? Да!… Страшное дело!… Горбатый – хер лысый!… В той «Шоколадке» только шампанское и давали. Ну нам-то по фигу. Я ж говорю: Леха при бабках. Лехой его, скульптора, кстати, звали. Так-то

вообще – Алексей Гаврилыч. Но у нас все Леха, да Леха. Тезка, стало быть, твой. Так он, значит, из-под полы где-то желтого рублей по двадцать пять взял. Забурились мы в «Шоколадку». Сели. Культурно так. Шампуня заказали – на стол. Коньяк – с собой рядышком, под лавки по пузырю. А Леха, - он это, с разговором был: - Отлично, говорит, - сейчас «коблер» пить будем!

Мы в бокал шампуня плеснем до половины, а сверху – коньяку. Что отопьем, потом уже только коньяком доливаем. Забирает! Закуски там разные… Душевно, короче, расположились. Потом лабухи подвалили, - забацали.

И только что-то меня повело. Харьковская эта вспомнилась…

    Знаешь что, - говорю, - Леха, а рвану-ка я сейчас в Харьков.

А пятница как раз была, и денег у меня на кармане – аккурат на дорогу туда-обратно. Думаю: ночью в поезде просплюсь, утром – к ней; суббота-воскресенье там, а к утру в понедельник – назад…

    Да брось ты, - он говорит, - хорошо ж гуляем. Давай лучше

еще вмажем.

Ну, понятное дело: вдвоем-то, в компании ему веселей…

Вмазали.

    Нет, - говорю, - все-таки поеду…

Он говорит: - Да ты что, из-за телки, что ли, когти драть будешь?! Вон их, гляди сколько! Снимем, если приспичило!

А рядом, через столик, и впрямь две биксы сидели. Ничего, симпатичные, особенно одна. И главное, пустые, - без мужиков.

Еще по фужеру освоили. Леха говорит: - Так этих-то ты давай, пригласи…

Ну туда, сюда. Короче, я подваливаю: - Разрешите, - говорю, - вас на танец! – симпатичной которая.

    Ни фига, - она говорит, - не танцую.

Потом опять приложились. Я – по-новой. Обычное дело. И только подруливает ко мне халдей ихний, ресторанный: - Вы, - говорит, - ребята, этих кошелок не трогайте. Эта, что справа, она тут жена официанта нашего.

А я ж заведенный уже с «коблера». – А что, - говорю, - такого? Я ж ее пока, по-моему, не насилую. На

танец только приглашаю. – И давай опять! Телки хихикают. А официант обратно ко мне, и говорит, сука, так ласково: - Пойдем, - типа, - со мной на кухню. Разговорчик есть.

Я б трезвый, конечно, тормознул. А тут – все ж до фени. – А чего, - говорю, - и пойдем!

Леха мой сидит рядом совсем. Ну, понятно, - косой. Но меня-то не пьяней. Он же вообще здоровый как лось. Говорю же: скульптор. Ручищи – во! Но, - ты понял, - не врубается…

А там, на кухне, - известное дело, - они на меня всей шоблой своей навалились – человек в пять. И, - знаешь, - этот дом-то, где «Шоколадка», он вроде буквы «П» такой, только если б эти, ножки, что с боков – покороче; а торцом – длинным на проспект повернут. Так вот, сзади, в самом углу правом, у них из кухни черная дверь оказалась – аккурат во двор. Так они меня на улицу за дверь вынесли, и давай там охаживать. И так, и эдак, и ящиком каким-то по репе… А потом – брык – все разом назад, и сами дверь изнутри за собой захлопнули.

Остался я, значит. Снаружи, во дворе. А говорю же: февраль, что ли, был. У меня прикид-то весь верхний – там, в гардеробе. Я поднялся. Смотрю, кажись, - ничего, целый. Дверь дергаю – заперта. А холодно… Пошел себе, по тротуару, угол обогнул, на проспект вышел и с главного входа опять внутрь, в кабак заныриваю. И в зал. Гляжу: скульптор сидит себе, где сидел. Я через зал – к нему. И мне, как на зло, прям – нос к носу – навстречу опять халдей. Не тот, что снял-то меня, а как раз, как выяснилось, муж той биксы; он, между прочим, больше всех там, за задней дверью надо мной свирепствовал. А тут – раз – идет себе среди столиков, пропеллером крутит. И так, знаешь, поднос с пузырем на одной руке держит… Что-то я озлился! Ка-ак вмочил ему копытом – прям посередь зала. Шампанское в одну сторону; он – в другую. Я еще. Красота, блин! Шум, гам. Все повскакивали. Меня держат. Опять их братва кухонная повысыпала. А Леха опять сидит, с понтом, не въезжает. – А чего, мол, такое?… Да в чем дело?… - Меня эти гаврики опять на кухню к себе затащили, давай там

по-новому буцкать… Но тут как раз менты поврывались: выдернули. Дальше я смутно помню: отвезли в отделение, протокол, вроде, составили; сами еще напинали, а под утро – коленом под зад.

Домой я дочапал, спать завалился. Только помню, на скульптора Алексея зол был. Что ж, - думаю, - гундосый такой: за друга не встрял! Но часиков в десять он сам заявляется: - Ой, чего-то, - говорит, - я вчера не просек, то, да се… И тоже весь помятый какой-то. А у меня бестолковка гудит. Так-то, вроде, ничего. Глаз только заплыл слегка. Ну, глаз – известное, - думаю, - дело – не жопа, проморгается. Гудим дальше.

Но ты слушай, к чему рассказываю.

Короче, отгуляли мы. Бабки пропили. Потом, вроде, и в Харьков я съездил. Проходит дней десять.

Просыпаюсь утром рано. Тоже с бодуна. Башлей нет. И как-то вообще… не кругло мне. Ну, прям, как чувствовал…

Звонок в дверь. Открываю. Парень стоит. Так, моего же, наверное, возраста, чуть, может, старше.

    Вы, - говорит, - такой-то:

Кудряшов Павел Владимирович?

    Я.

    Ну, пойдем, - говорит, - Паша, - и удостоверение показывает: следователь,

уполномоченный Сергеев.

Я говорю: - А в чем дело?

А он: - Вы в «Шоколадке» такого-то февраля были?

    Обязательно, - говорю

    Драка была?

    Ну, была. И что теперь?

    А то, - говорит, - что плохо, Паша. Этот официант-то, Зыкин, которого ты

побил, - в больнице он до сих пор.

Ни хрена ж себе!

    И что, серьезно?

    Да нет, - он говорит, - не думаю. Но факт есть факт. И к тому же –

заявление…

А у подъезда уже УАЗ ихний. И привозят меня в 12-ое. Ну да, за памятником, где трамвайные пути…

Там их уже двое следователей: показания снимают. Все уже в натуре. Ну я рассказал, как было. Прям, как вот тебе. А Серегин этот, что меня

цапнул, он парень вообще ничего оказался. Другой, который с ним в кабинете, он, видать, злыдень тот еще. Молчал все. Карандашиком постукивал. А этот говорит:

    Да-а, все беды из-за этих мочалок! Я ж ведь, кстати, тебе, Павел, верю, что

они, халдеи, тебя первые отдуплили. И вообще у нас у самих давно на эту шушеру из «Шоколадки» зуб. Но пойми: они же тебя аккуратно сработали. На задах. Во дворе. Свидетелей никаких… А ты этого Зыкина – при всех… посередь зала… весь ресторан видел…

    Ну и что, - спрашиваю, - теперь светит?

    Так, 206-ая, вторая.

    Это «с откровенным цинизмом», что ли?

- Она, - он говорит, - но тут вот как: если ты тяжкие повреждения нанес, то дело автоматически возбуждается. А если «менее тяжкие», то только по заявлению пострадавшего. То, что там «тяжких» нет, это я тебе отвечаю. А остальное… Короче, закрывать мы тебя пока не будем. Но, - подписка о невыезде. До суда. А там – сам

смотри…

А чего смотреть-то? Домой вернулся, Гаврилычу рассказал. Он: - ой! да ты чего? да сдурели они там, что ли?

И, правду сказать, сам первый побежал в отделение – меня отмазывать, заступаться.

Но что заступаться-то. Ему говорят: - А вы сами, Лапин, при всем присутствовали? – Он говорит: - Присутствовал!

    Так что ж тогда за друга своего, Кудряшова, с самого начала не вступились?

    Так я ж, как его били, не видел.

    Ну раз так, то и молчите в большой свой носовой платок. Не свидетель вы.

Что делать? Я к мамашке. Она ведь у меня тогда еще, - помнишь, может, - сама в «Диете» работала. А там-то, ясное дело, торговля: все повязаны; какого-то мне адвоката состряпала, - самого, вроде, крутого.

Прихожу к нему на прием. Старикашка такой, еврей. Все ему сказал.

Он говорит: - Да-а, жаль, что никто не видел, как эти товарищи первыми на вас напали.

    А если б кто видел?


    Ну, тогда бы – другое дело совсем! Никаких бы заявлений на вас не было!

Они же, мало того, что группой, да первые, так еще – и на рабочем месте! Да что вы! Им бы в десять раз хуже вашего пришлось! Тогда бы у вас – только ответные действия, вроде обороны. Вообще, тогда бы – вы – сторона пострадавшая! Но кто же это видеть мог?

    А что же, извините, - говорю, - мне в таком случае присудят?

Он говорит: - Думаю, года три на стройках народного хозяйства с частичным удержанием заработной платы.

    Это что ж, «химия» что ли?

Он говорит: - Ну да, в народе это так называют.

    И ничего сделать нельзя?

    Нет, - говорит, - без свидетелей вам трудно будет. Или идите сами к своим

этим официантам: уговаривайте, чтобы они заявление забрали. Может сговоритесь, - заплатить там что надо будет…

Ну это уж - хрена лысого! Это что ж получается: они меня два раза по полной

программе катали, и я же еще буду в третий раз у них – в ногах валяться! Не-е, - думаю, - ладно. Химия – так химия. Хоть не зона. А вообще-то, как попадешь. Иной раз говорят, на химии – там хуже еще, чем в тюрьме… Ну, короче, бес с ним. Ждать стал. Суда. А что сделаешь?

И настроение такое поганое всю дорогу. Вроде ходишь, не трогает никто. Но эта-то туфта висит. Время идет. Думаю, уж скорее бы суд. Опять как-то с Лехой, с Гаврилычем ханки взяли. Я ему ситуацию рассказываю. Дернул он; задумался.

    Слушай, - говорит, - а у тебя же, вроде, в том доме, ну где «Шоколадка»,

подруга жила?

А действительно, у меня еще до той, харьковской, была подруга. И как раз из того самого дома. Я же говорю: он буквой «П» такой. Так она не в том углу, где дверь из «Шоколадки» гребанной, а в противоположном крыле, но тоже со двора.

Он говорит: - У тебя с ней как, с подругой-то? Она на тебя не шибко зла? Палкана не стравляет?

- Да вроде, нет, - говорю, - все

по-цивилизованному.

    Живет на каком этаже?

    На пятом.

    А окна куда выходят?

Говорю: - Из кухни, во двор, кажись.

    Значит, в принципе она видеть сзади, во дворе, драку могла?

    Наверное, да, - отвечаю.

Вот Леха и говорит: - Ты, вот что: бери ручку, бумагу. Побрейся, оденься

поприличней. И дуй в тот дом. Ходи по квартирам, да всем говори: я студент института; такого-то, мол, числа на меня во дворе вашего дома напали и избили. Судя по всему – какая-то шпана. Кажется, вышли из задней двери заведения «Шоколадка». Еще скажи: деньги отобрали! И это уже со мной тут – второй раз. Что это у вас за публика здесь бытует? И никто ли из вас, жильцов, такого-то числа чего-нибудь странного в окрестностях не видел? И вообще, скажи: собираю подписи, чтобы злачное заведение из этого дома убрать. Причем, ходи в будний день, в рабочее время. Чтобы там бабок всяких – пенсионерш базарных побольше было. Раз там в доме, внизу

гадюшник, то они все с радостью тебе такую бумагу подпишут. Хоть никто, конечно, ни хрена и не видел… А ты куда-нибудь в серединку, между всех подписей, вставь заявление своей этой, с пятого этажа, да пусть напишет: дескать, да, действительно, такого-то, проходя по двору в свой подъезд, или глядя там в окно кухни (квартира такая-то), видела, как кампания из нескольких граждан избивала молодого человека. И неси эту простыню в милицию. Пусть теперь те архаровцы сами подергаются.

Я говорю: - Да брось ты! Не проканает!

Он говорит: - Валяй, делай! Да не тяни! День по подъездам побегать лучше, чем три года отдыхать, пусть даже на химии.

И что ж ты думаешь? Я, хоть и сам не верил, что что-нибудь путное выйдет, но сделал все, как он говорил. Пошел по подъездам. Мне бабки там такого понаписали, на три «Шоколадки» бы хватило! И эта, Катька моя, раздухарилась – (ну, по правде-то, я и трахнул ее перед тем, как человека) – так она разошлась: «Да, - пишет, - именно того самого февраля, проходя через двор, сзади нашего (№26) дома на предмет

выноса мусора, видела, как пятеро молодчиков избивали около 18. 00 гражданина, очень похожего на Кудряшова Павла, который пришел теперь ко мне с вопросом. Били деревянными ящиками из-под стеклотары и ногами. Зверски. Готова дать кому надо необходимые показания».

Я маляву эту – раз, и своему Серегину в отделение.

Он посмотрел на меня так внимательно: - Хорошо, - говорит, - Павел Владимирович, приложим к делу. Идите пока.

И поверишь? – в тот же день все заглохло! Не помню, может, потом штраф какой заплатил. Но это так – по административному уже. А суда никакого вообще даже не было. Похоже, и впрямь, халдеям самим дергаться пришлось, чтоб все прикрыть.

Во как бывает!

Но, знаешь, иной раз я ту историю вспоминаю, и странное у меня такое какое-то чувство… Вот Леха-то, Алексей Гаврилыч, он, конечно, мужик головастый. И собственно, он же меня, получается, тогда отмазал. Его идея вся хитрая с квартирами была. Я что про интеллигента-то начал… Но все ж ведь сам в драку, там, в ресторане не

полез. И, кстати, потом мы с ним почти уже и не корешились. Да нет! не то, чтоб обидки какие. Даже на днях вот, в пивной, ну да, - тут, на кругу – столкнулись, по паре кружек вмазали. А, между прочим, теперь-то он тоже – того – крутой стал. В коже весь, постриженный так. Видать, пошли дела. (Да он и говорит: выставка у него в Берлине…) Но суть не в этом. Мы с ним до того еще разбежались. Вроде как, после той «Шоколадки» свербило все что-то… Хотя, я вот думаю: с другой стороны, - ну а влез бы он тогда, в кабаке, в драку, так, глядишь, нас бы обоих и усадили… В общем, хрен поймешь…

А? Харьковская? Та? Не-ет!… Ну, вскоре дела совсем другие пошли. Они ж теперь - сам знаешь, какие… А у меня – что? Как у латыша – хрен да душа… Вроде, говорят, за кооператора какого-то вышла.

А, вон и Вовчик! Ну, как оно, взяли? Где, в четырнадцатом? или в ларьке тут?…

Давай, мужики, - чтоб не последняя!

1994

Подмосковный базар


Все опять-таки случилось в злосчастном городишке. Армянин Артур и Славик из Вологды подрядились ремонтировать дом. Не помню, как я до них добрался. «Двадцать четверка» уже тогда была общими усилиями доведена почти до крайности. Стояла на приколе, обслуживая нужды только местного значения. «Укатали сивку крутые горки». Кстати, местность в этом районе действительно холмистая. Что определило ее самоназвание тутошними жителями в качестве «Подмосковной Швейцарии». Не знаю, как насчет настоящей Швейцарии (ходят зловещие слухи, что соответствующие поползновения нынче наблюдаются уже и там), но уж этот край «новые русские» за последние два-три года определенно облюбовали и начали обустраивать с большим тщанием, обычной безвкусицей и уже вошедшей в анекдоты финансовой безудержностью. На повороте в городок – импровизированный рынок стройматериалов: прямо с мощных дальнобойных грузовиков – резвая торговля. Тут и брус, и кирпич, и рубероид, и все, что широкой нуворишской душе угодно. Ну и цены – соответственно. А торгуют люди преимущественно с Кавказа.

Я, по

причине долгого отсутствия, понавез с собой водки. Артур особенно даже не пил, - боялся завестись. А мы со Славиком приобщились. Проснулся, по обыкновению, ночью. Жажда. Необходимость «прямого действия»… Взял на буфете ключи от «Волги». Славик тоже, оказалось, не спал. Доехали до ларька. Пить-то дальше и не собирались. Купили по паре бутылок пива. И стояли у машины: дышали свежим ночным воздухом осени.

Погромыхивая утробно музычкой, к ларьку подкатили две «девятки». Молодые и крепко поддатые люди что-то долго набирали у ларечника: шумно то ли препирались, то ли – напротив – приветствовались. Сразу после одна из машин с визгом и специфической местной лихостью – пробуксовочкой – рванула с места и умчалась в ночь. Другая, продолжая расточать из чрева звуки незамысловатой эстрады, (а кроме того, как стало вдруг слышно, - голоса пары девиц), - фыркала и никак не могла завестись.

    Эй, мужики, толкнуть не поможете? – обернулся к нам вылезший с

шоферского сидения рослый парень.

Не оставляя початых бутылок, мы подошли. В салоне, сзади действительно оказались две хихикающие девахи и молодой парнишка с очень красивыми и какими-то грустными чертами лица. Выходить из этих троих никто не стал. Впрочем, дорога здесь вела довольно круто вниз…

    Пацаны! Давайте с нами шампанского! – первый вновь обернулся к нам,

отставшим после того, как заведенная с нашей помощью машина резко рванулась вперед.

Хоть термин «пацаны» слегка покоробил, ну да Бог с ней, с гордыней… Я плюхнулся на свободное – рядом с шофером – сиденье; Славик облокотился на распахнутую дверцу. Шампанское так шампанское!

    Валерка, - представился тот, что за рулем. Ему было года двадцать два,

двадцать три. Здоровый, коротко стриженый, несколько передних зубов – золотые.

- А это Андрюха. - Он кивнул на сидящего сзади. – У него ноги…

Я не понял.

    Не ходят. – Пояснил Андрей с заднего сидения и грустно

улыбнулся.

    Парализованы, - продолжил разъяснения назвавшийся Валеркой, - мент

подстрелил. Поганый гад!

Вообще-то пьянствовать даже не хотелось. Но, собственно, какая разница –

пиво, шампанское… все одно с пузырьками.

    Как угораздило? На улице, что ли?

- Да в том-то и дело, - отозвался Андрей, - что прямо на дому. Уже год как. Да он бешеный. Сначала в ногу пальнул, а потом – лежачему – в позвоночник засадил…

    Он вообще-то и не мент даже, - вновь подключился Валерка, - ну, то есть,

ментом тоже работал, а так – просто убийца, киллер наемный. Он еще двоих – совсем пришил. Сейчас скрывается. В розыске.

После шампанского пригубили водки. Ребята угощали. Девчонки, - годков по двадцать, - подпевали магнитоле. Одна – черненькая – особенно живо покачивала плечиками в такт музыке.

    А покатили, что ли, к нам! – вспомнилось недогуленное нами со Славиком



веселье; да и захотелось отметиться ответным угощением.

Я гнал «Волгу» – снова мимо грузовиков с досками и греющихся у костерка кавказцев на повороте, - ребята на «девятке» – за нами. Извлекать из их салона и нести до дома парализованного Андрея оказалось определенным мероприятием, с которым, впрочем, силами трех здоровых мужчин вскоре справились.

Однако, по возвращении, особой тяги к продолжению гульбы у меня, по крайней мере, не обнаружилось. Чувствовалась усталость. Артур к столу так и не вылез. Валерка оказался шумным, заводным и бестолковым; девчонки то клевали носами, то болтали какие-то глупости. Выпили, потрепались. Воспользовавшись хозяйски- учтивым присутствием Славика, я сказал: - Не могу… Засыпаю… Пойду вздремну. Гуляйте, ребята, - и отвалил в маленькую соседнюю комнату. Слышал из-за стенки пьяноватые голоса, тосты, чушь; но заснуть так и не успел.

    Витек, Витек, слышь, давай щас со мной метнемся: я свою старушку

поставить должен, сигарет еще возьмем, а на

твоей потом обратно. – Это склонился надо мной неугомонный Валерка.

Черт тебя дери! Вернее, - меня самого! Очень было нужно разыгрывать

гостеприимство перед молодняком! Но ведь не гнать же теперь людей, самими только что приглашенных! Главное – Андрюшка этот… Да и Славик, судя по голосу из-за стенки, вполне подключился…

Мы снова куда-то ехали. Теперь уже я – следом за Валеркой. Далеко, за городок, к ржавым гаражам на пустыре, где я и не бывал раньше. Выгружали из его машины какой-то мотор, ставили ее саму в гараж. Катились назад – уже вдвоем на нашей…

Дома, засыпая на ходу, я вновь сразу юркнул в комнатенку и, кажется, на этот раз тут же задремал.

    Витек, Витек! Водка кончилась! – Снова Валерка!!! – Поехали возьмем, и

жратвы какой… Бабки есть!

    Вить! За водкой еще съездим, а ребята посидят пока… - ввалился следом

уже пьяноватый Славик.

    Слушайте, катитесь

сами. Ключи на буфете. Я сплю совсем, - буркнул я. Они

уехали.

Позже я слышал сквозь сон хлопки дверей, голоса, гитару…

…Утром, на столе в большой комнате, конечно, порядочный срач: недопитая

полувыдохшаяся водка в фаянсовых чашках; размокшие бычки в грязных блюдцах и жестяных пивных пробках; уже скукожившиеся ломтики сыра на тарелках, - в общем, как обычно… Можно было ожидать худшего. Обе девчушки дрыхли в одежде, обнявшись на большом диване. Тут, видать, их и настигли Бахус с Гипносом. Андрей сидел молча, как будто бы даже трезвый в единственном кресле, куда его еще вечером определили, дотранспортировав от машины.

    А Валерка?

    А черт его знает, - опять укатил куда-то… Славка тоже спит.

Славка-то Славкой, а вот то, что Валерка опять машину взял, на этот раз к тому

же и вообще не соблаговолив…

    Да он чумовой какой-то, - словно прочтя мои мысли, спокойно изрек

Андрей.


    Ты его хоть знаешь?

    Да видел, конечно. Здесь все друг друга знают. Но близко не корешились. Я

с ним первый раз года за два поддаю.

    Чем промышляет?

    А-а… Как все. На подхвате.

Я плеснул по двум чашкам остатки водки. – Андрей, скажи: у вас все, что ли, тут, в городе, бандиты?

    Многие. Ты ж пойми: промышленности никакой. Делать нечего. Работы нет.

Курортный центр… Ну и соответственно… А Валерка приедет сейчас, ты не думай…

И действительно, словно в подтверждение его слов, почти сразу послышался знакомый звук двигателя; а спустя пару минут золотозубый Валерка шумно ввалился в помещение. – Пацаны, а я вам свининки парной доставил и водочки! Шашлык делать будем! Витек, ты не сердись, что я «Волгу» взял: вы ж отрубились со Славкой, - спросить не у кого… Я и думаю: чего сидеть-то, - сгоняю на рынок, - башли есть… Девки, па-адъем! – При последних словах на диване

началось слабое шевеление.

    Ну, шашлык – так шашлык, ладно. Однако, где же по такому случаю цицаки

и вообще…

    Не понял, - удивился Валерка, и впрямь державший в руках увесистый кус

парного, и судя по краям, выглядывающим из облепившей его бумаги, - великолепного мяса.

    Цицаки – перец такой, кавказский, - знаешь? – острый очень. Да и лука нет.

Помидоров, кстати, тоже.

    Так о чем базар! Давай еще сейчас на рынок сгоняем!

Рынок… Базар…

Но тут оживился уже Андрей, - светлые глаза заиграли: - Ой, ребят,

действительно! Давайте поедем! Только ко мне, на Маяковку, подскочим, - коляску возьмем! Так погулять охота! А то я все сижу, сижу дома… Осто…ло уже все!

Девчонки окончательно прочухались. Славка же, напротив, все спал. Артур и вообще из своей каморки не показывался. Отходил, значит. Еще после позавчерашнего. У него, горного жителя, в

наших местах всегда похмелье трудное.

Мы заезжали в кирпичную пятиэтажку на Маяковке, стаскивали с Валеркой с четвертого Андрюшино кресло-каталку. Оказавшись удобно складным, оно удачно поместилось в багажник. Колесили по провинциальным улицам городка со многими еще сохранившимися деревянными домиками за дощатыми заборами. Брали пиво в ларьках. Вели попеременно. (Андрей с девицами на заднем). Даже и Андрею поводить дали, - я при этом пересел назад, его перетащили за руль, а дальше – Валерка жал на газ, сцепление, тормоз; Андрей крутил баранку.

Где ты, благословенное времечко – самые первые лихие постсоветские годики, когда долларов, наверное, за сто можно было при желании скупить целый городской квартал! Куда там! Цены на здешнем рынке сейчас раза в полтора выше московских! Про банальные захолустья типа Лос-Анджелеса уж вообще говорить нечего. Но зато ведь и есть на развале все, чего не захочешь: как на легендарных восточных базарах: красное… сочное, пахучее, кровавое…

Мы бродили по рынку. Валерка вел себя нагловато. Брал с ларьков

пригоршнями все, на что натыкался его уже слегка мутноватый взгляд. Он явно чувствовал себя тут среди приезжих, как правило эсэнгэшных, торговцев хозяином. Я плелся следом: что-то платя, неуклюже извиняясь, уговаривая его держаться скромнее…

    А почему нет! Ты чего, Витек! Что захотим – возьмем… Или кто тут

главные!

Радовал, правда, вид Андрея. Девчонки, подыгрывая ситуации, приосанились,

раздухарились. Хихикали и вдвоем толкали его кресло, в котором он восседал с гордым независимом видом. Как один разбойник в известном фильме про Флоризеля. Вскоре, однако, было порешено отправить обеих назад, к нам домой, доверив уборку вчерашней грязи на столе - и вообще… Дабы в дальнейшем, в процессе приготовления шашлыка не сидеть в хлеву. Остановили тачку. Определили в салон, заплатили водиле вперед. Наглый Валерка при этом не преминул наклониться к шоферскому окошку: - Доставишь в лучшем виде! Понял? Смотри!

Вновь мы куда-то ехали. По каким-то Валеркиным делишкам («да тут недалеко совсем! На минутку

заскочим…»). Все это, честно говоря, стало меня уже слегка утомлять. Я вел машину. – Все! Последнее заскакивание! Потом – сразу домой!

Вестимо, все обернулось иначе. Среди тех, вчерашних гаражей на пустыре, куда вновь потребовалось Валерке, я, катясь по развалу какого-то строительного мусора, наехал, должно быть, на доску с гвоздями. Колесо тут же с шумом спустило. Едрены пассатижи! И запаски в багажнике нет! Видать, Артур накануне вытащил…

    Не б.! Витек! Тут же автосервис рядом, а там свои все. Сейчас поймаем кого

– и туда. Нам ребята мигом все слепят!

В автосервисе столкнулись с местным молодым батюшкой. Батюшка классный.

В прошлом, кажется, фиановский физик, блестящий отпрыск известного московского семейства. Весельчак и кутила. Словом – золотая молодежь. Но – умница, всезнайка и – теперь – дядя серьезный. Пока Валерка суетился на счет колеса, - (его действительно завулканизировали нам в мгновение ока), - мы разговорились. И тут меня повело. Зачем-то я

весело стал пересказывать утренний разговор с Андреем… Знаю эту свою дурацкую склонность к болтовне. Когда сам чувствую, что гоню. И знаю уже, что потом придется ответить. Скоро. По-взрослому. Но… остановиться не могу.

    Интересно, чему вы так радуетесь, Виктор? – осадил батюшка.

    Да я не радуюсь… - замямлил я. – Просто ведь есть реалии мира… И в

любом случае, они лучше, чем их отсутствие… - (Тьфу! Самому стыдно!) Но словечки все выскакивают сами, замешанные, к тому же, на обилие уже повыпитого пива… - Мне один очень уважаемый дядя вещь сказал, по-моему, справедливую. Мол, ужасно, когда к тебе в дом могут запросто ввалиться бандюгаи. Но все равно, это лучше, честнее, чем когда – как раньше – те же бандиты приходили в форме, облеченные государственной властью, с ордерами…

    Не знаю, не знаю… - задумчиво отвечает батюшка, - впрочем, колесо ваше,

кажется, уже готово. Садитесь ко мне: подброшу вас до места вашего крушения…


Валерка рвался заплатить слесарям. Или – предлагал - просто принять халяву.

Что-то меня удержало. Как ни странно, я оказался тверд. Расплатился. Батюшка на своей (нехилой, надо сказать) иномарке довез нас до гаражей. Мы быстро поставили колесо. – Веди теперь ты, - сказал я Валерке, - тут твои места. Не то опять куда-нибудь въедем.

Вот снова ларек, выезд из города…

Стоп!

Круто затормозив, преграждает нам путь «девятка». Тут же, откуда-то справа, подлетает и вторая машина. «Жигуль». Из салонов высыпает стриженый народ. Один поджарый с угловатым лицом подходит к шоферской дверце и наклоняется к Валерке за рулем: - Здорово. Далеко собрались?

Я, сидя рядом, вижу, как валеркина рука ложится на ручку переключения скоростей и понимаю, что он хочет резко неожиданно сдать назад. Сам при этом что-то невпопад бормочет. Явно смешался.

    Руку со скорости! – гаркает поджарый и, всунувшись в открытое окошко,

выдергивает ключ зажигания.

– Ты к нам! А ты, - кивает он мне, - с ребятами поедешь. В «шестерку» садись.

    Да в чем дело-то? – пытаюсь примирительно разрешить ситуацию я.

    Садись, садись, - выговаривает сзади еще один, верзила без шеи. В

одутловатом лице – что-то от филина. Чувствую, дешевле не спорить. – Но этот, - говорю, - Андрей, он не ходит…

    Пусть остается. Разберемся.

В «жигулях» «Филин» садится за руль. Меня вталкивают на заднее. С двух

сторон «запирают» братишки.

    Машина чья? – хлопает на меня глазами в зеркальце заднего вида «Филин».

    Моя, - говорю. – Вообще-то не только. Но доверенность у меня.

    Куда ночью ездили?

    Да никуда не ездили! Выпивали мы. Ах да, - нет… ездили… с Валеркой

вон… Его какой-то мотор отвозили.

    У ребят деньги ты снимал?



    Да какие деньги… Вы чего!

    Обыкновенные. Двести баксов. Пили-то на что?

    Ну, у Валерки что-то было, у меня… Не считались…

    Давно его знаешь?

    Да, Господи! Вчера только и познакомились! Здесь вот, у ларьков.

    Значит, говоришь, с дальнобойщиков – черных – дань не снимал?…

До моего полупьяненького сознания начинает доходить смысл происходящего. Ну надо же. Так влипнуть с этим балбесом!

    Ядрена-матрена! – вскрикиваю я в сердцах. – Засранец!

    А что так нервуешься? – говорит сидящий справа. – Не снимал, так не

снимал. Сейчас подъедем – разберемся. Если все по-честному, так и волноваться нечего. Ну, врешь если, то уж – сам знаешь: местечко тебе одно на фашистский знак разнесем…

    Сам откуда? – вновь подключается «Филин».

    Из Москвы я. Приехал к

друзьям… С этими двумя, говорю же, у ларька

познакомились.

    А работаешь кем?

    Журналист. – Отвечаю, (решив почему-то не пускаться в долгие разъяснения

о своих переводческих и иных литературных изысках).

    Журналист… Вот и напиши там, в своей газете… Мы люди честные. Нам

чужого не надо. Но дальнобойщиков этих мы охраняем! И на нашей территории шакалить не пустим! Ни Валерку, ни хоть кого!

Ситуация разрешилась благополучно. (Для меня). Кавказцы у штабелей сразу признали Валерку. Про нас же с Андреем сказали, что видят впервые. Оставив нас в «Волге», но забрав ключи, «Филин» со товарищи возили Валерку куда-то на разборки. Через полчаса вернувшись, бросили мне на сидение ключи. Оставили на обочине и опущенного раздолбая. Я сел за руль.

    Может, я поведу, а? – робко начал было присмиревший Валерка.

    Да иди ты!…

    До чего добазарились? –

спокойным голосом встрял Андрей.

    Да, - говорят, - мы тебе автосервис откроем. Будешь слесарить, а половину –

нам. Не знаю, может и правда пойти. А? Как думаешь? И, - говорят, - не дергайся! Ты нас знаешь, - все равно найдем.

    Да, - говорит Андрей, - я этого, поджарого, Кольку, знаю хорошо. Машется

он классно! Видел.

По возвращении домой, у забора мы встретили беспокойного Артура. – Э, слушай, Витя, Витя, сейчас звоныли: началнык приэзжает. Сварачивайте, давайте, гулбу всю…

    Да уж свернем, ясен перец!

    Клучи давай мне. Я рэбят по домам отвезу, а вы тут со Славой уберите

хоть… Дэвушек я отослал…

    Что ты там плел про начальника? – спросил я его, когда он вернулся.

    Да спэциално я, - надо ж их было как-то выпроводить…

Утром я уехал. Кроме обирания «чужих» кавказцев-дальнобойщиков, Валерка,

как

выяснилось, умудрился ночью еще и задеть на нашей машине чью-то иномарку. Его я больше не видел. Говорят, он вообще исчез. Однажды звонил Андрей. Разговаривал с ним Артур, и сказал, что Витя, мол, в отъезде. Не вернется долго. Что, кстати, было правдой. Выполняя наказ братишек, честно все пишу. Так сказать, пытаюсь «ответствовать за базар».

1996